Так, дальше поехали. Гражданскую войну помню тоже нешибко. Как увижу настоящий ржаной хлеб, втяну его запах — деревня наша припомнится, пыль на улице, и по этой пыли красноармейцы идут длинной серой колонной, скатки за плечами, шапки острые, котелки на боку. Котелки позвякивают, и пахнет потом солдатским — он всегда тревожный, сердце у мальчишек от него пугливо и радостно прыгает. И этот хлеб — ржаной. Никогда у нас такого не было… Отец ушел. К белым или красным — не знала и мать. И после почему-то об этом не говорили. Неразбериха была — кто к кому. Теперь-то думаю, что к красным подался: его потом не тревожили. У нас во дворе красноармейцы постоем стали. Кони, сено, тачанки и просто телеги. Но все особенное — пахнет войной, бедой. Два или три командира в горнице жили, на гитаре играли, револьверы чистили. Тогда-то я и полюбил гитару, до сих пор это осталось — вот и сам играю, а потому, что тогда что-то во мне колыхнулось и не забылось. Но самая беда для меня наставала, если командиры начинали обедать. Прямо на полу усаживались, из котелков ели кашу, резали хлеб. Ржаной хлеб расстраивал мои нервы; удивительно — никогда я так ничего не хотел. Хватал за руку мать, волочился следом, просил купить, выменять, выпросить — сделать что угодно, но добыть мне ломоть черного, тяжелого хлеба. Мать выменивала на яйца, молоко, на пшеничный хлеб — две огромных булки за одну. Черный хлеб я добывал и сам во дворе у солдат, воруя для них из погреба сбитое бабкой масло. И еще гильзы — у меня их было штук двадцать. Ими солдаты награждали меня, как медалями. И была в них особенная, великая ценность: гильзы надо было нюхать. Черный хлеб, запах пороха — так и запомнилась мне гражданская война. И, наверно, из этого уже произошло чувство красивой, отчаянной тревоги, навсегда запомнились острые шлемы со звездами, лицо командира, узкое, румяное, с черными усиками и большими, как у девушки, глазами. Когда он смотрел на меня, мне хотелось вытереть нос и спрятать босые ноги. Он-то, этот командир, играл и пел под гитару. Не знаю, сам я запомнил его частушку или мать после пропела:
Да, это из Блока, теперь-то я знаю, привык уже. А когда впервые вычитал у него эти строчки — прямо заплакать хотел, заорать, что нет, не ты, Блок, их сочинил: так жалко мне стало моего командира.
Вот тебе еще один кусок моей жизни. Неяркий, правда. И образов нет, нечего списать. Прости, лучше не могу. Если выудишь что-нибудь — хорошо. У вас, у пишущих, должно быть шестое, а может, и седьмое чувство, вы умеете там выуживать, где у других и поклева нет. Не то что вот сейчас — поровну ловим: одну ты, одну я. За это вас, пожалуй, и не любят. Давай закурим. Держи газетку, самосаду насыплю, своего, с огорода. В мороз — горячее всякой сигареты, слезу вышибает. Не хочешь водочки? Заесть можно корюшкой, этой, мороженой: получше любой строганины, во рту маслом тает. Не хочешь? Еще, значит, не промерз. А я хвачу малость, чуть-чуть для сугреву. Вот, не больше. Холодная. Одним глотком: р-раз — и там. Скатанным снежком покатилась. Сейчас в животе растает и такого жару поддаст. Закушу вот этой, с зеленой спинкой, она похожа на огурец. Морем пахнет, водорослями. Мясо прямь живое, чую, как по жилам растворяется.
Лет пять тому назад неподалеку от меня кореец жил, огородник. Старый, когда-то приехал на заработки, лес японцам рубил, да так и остался: дети выросли, жена умерла. И после этой войны не тронулся с места — некуда было. Тихо доживал свой длинный век, топил печурку в маленькой дощатой фанзе, копался в огороде, ловил рыбу. Раз или два в лето приходил ко мне сказать несколько русских слов, покурить, помолчать. Помню, захворали мы всей семьей — жена, дети. Простуда напала, немощь. Глянул он на нас, головой покачал, сказал мне: вы, русские, неправильно живете, из магазина все кушаете, много банок кушаете. Так нельзя. Надо кушать то, что земля дает, по которой ходишь, тогда на этой земле болеть не будешь. И научил он меня есть черемшу, мороженую рыбу, водоросли, помог огород посадить У меня и теперь еще растет длинная корейская редиска, капуста чим-чи… Вот и я тебе хочу сказать: живи плодами той земли, по которой ходишь. Серьезно. Здесь ты смело можешь есть сырую корюшку, и ничего тебе не будет. В Москве или еще где-нибудь она не пойдет — не к месту там.