Распахнув глаза, художник свернул с дороги в лес, сделал несколько шагов и опять остановился. Насколько он продвинулся вперед, настолько же продвинулся и предел его видимости. Ничем и никем не потревоженный художник опять сделал несколько шагов, остановился и зашагал опять. Он обернулся — дорога уже не была видна. Он поглядел по сторонам — видимость была на несколько сажень во всех направлениях, — убедился, что стоит посередине сдавленного со всех сторон пространства, по неясному краю которого кружит суровая, абсолютная безнадежность. Малость неба, светившая в то место, была лишь крохотным прорывом, глазочком, не дававшим представления обо всем небе, также как кожа, виднеющаяся сквозь прореху в одежде, будь этот виднеющийся кусочек сколь угодно гладкий и белый, не дает полного представления обо всей той божественной драгоценности, которая скрыта одеждой.
Художник стоял там, и какая-то часть его сознания была подобна мрачной глубине леса. «Чего ты так мечешься? Что изменится от этого? Ты ведь на сей раз совершенно ничтожен. Знаешь же, что все равно ни на что особенное не решишься. Так чего же стоишь с таким видом посреди болотистой чащи?» Вот что ощущала одна часть сознания, и казалось, что тесное пространство вокруг, в пределах видимости, сочувствовало ему, было с ним согласно.
Художник еще прошел вперед, похоже, поискал подходящее место и, найдя такое, сел. Он, как давеча и Юкка Меттяля, сел на кочку. И тут он почувствовал себя более уверенно, больше не возникали вопросы вроде тех, что мучили его только что: о смысле собственного существования. Осталось просто тихое, совершенно отрешенное от всего происходящего ощущение самого себя, и только. И ни одна птица не перелетала в таком лесу, не было ни ночных бабочек, ни других насекомых. Царил лишь запах, тот особый глубинный запах сырой лесной чащи. Здесь можно было делать что угодно, не было ни одного свидетеля, которого следовало бы побаиваться, стесняться…
И постепенно, постепенно лицо сидящего на кочке мужчины стало понемногу, понемногу кривиться, а глаза, по-детски расширенные, в это же самое время неподвижно уставились на что-то несуществующее. В какой-то момент выражение этого лица можно было бы счесть за гримасу безумия, — если не знать ничего о его прошлом и настоящем, можно было бы подумать, что сюда явился помешанный. Время от времени лицо застывало, воображение напрягалось и пыталось, как только могло, укрупнять те мелкие детали… Мужчина думал о детях, которых только что видел в их смятых постелях, усиливал в себе ощущение их явной беззащитности, их полной неуверенности на этом жизненном пути, начало которого для них положил он сам. Отец представлял себе каждого таким, каким тот спит сейчас там, в комнате, где витали мрачные воспоминания, и он думал об известных слабостях их характеров и трогательных маленьких достоинствах, которых, однако, хватило бы лишь на то, чтобы растрогать смотрящего на них отца, и ни на что больше. Он-то лучше кого-либо знал и чувствовал, насколько хрупким, беспомощным было все, насколько зависит от случая судьба членов этого семейства, оставшихся там, в комнатах. И особенно того из них, который забрел сюда и сел тут на кочку.
Он уже ощущал, как подкатывают к горлу слабые всхлипывания, подобные таким горьким усмешкам, которые человек вызывает у себя нарочно. При этом лицо повторяло гримасы, а чувство в своих метаниях искало новые точки опоры тому, к чему стремилось. Молодость была и прошла, это следует признать, в таком-то возрасте. Едва ли кто бывает доволен своей молодостью — больше, чем всею жизнью. Осознание своей неполноценности мучительно.
Глаза сидевшего в глубине леса увлажнились. Золотые картины юности, или, пожалуй, видения, превратившиеся в картины, наконец настолько ожили в сознании, что выступили слезы. В первый раз, лет двадцать назад, они были гораздо более обильными и горячими, тогда они сами брызнули, вызванные действительно жизненными муками, и тогда они были разрядкой благородной страсти, расслаблением, блаженством.
Теперь мужчина, достигший того возраста, когда начинают стареть, выжал из себя лишь несколько слезинок, а его всхлипывания были и впрямь больше похожи на нарочитый смех, чем на мужской настоящий плач. Он все же склонил голову к кочке, как и тогда, двадцатичетырехлетним. На какое-то мгновение в его закрытых глазах задержались те несколько редких, красивых и чистых картин юности. Но и настроение после слез было каким-то вялым, он мысленно отметил это, и тут же опять возникли те же иронические вопросы.