— Пойдемте, — сказала Мадам Снеж Баламиру, — входите. Тепла комната вообще-то не дает, но долой ваше пальто. Вы дома. — Баламир знал, что он не дома. Глянул на столик с рядами игральных карт и на единственное позолоченное кресло, посмотрел на красочные фигуры, где Мадам Снеж играла одна. Он тщательно оглядел дворцовую залу и подивился дубовым завиткам над дверью с занавесом и вышине паучьего черного потолка. — Сядьте, — произнесла Мадам Снеж, боясь дотронуться до его руки, — садитесь, пожалуйста. — Но он не стал. Он никогда не садился, если кто-то мог его увидеть. Поэтому замер посреди комнаты, а отставший в росте котик терся о его ногу. Служитель, на лицо надвинута шляпа, а калоши толсты и слишком велики, вручил Мадам Снеж пачку потрепанных бумаг и ушел, как тень. — Чаю выпьете? — Он глянул себе на руки, увидел исходящую паром воду и единственную чаинку-звездочку, что медленно кружила у самого дна чашки. Он видел, как медленно расходится бледный цвет, подползает по фарфору к его пальцам, смотрел, как вращается звездочка, а чашка кренится, словно месяц в небе. Но пить не стал. Маленькая женщина наблюдала за ним краем глаза, свет почти погас. Волосы у него жестки и косматы, и он не желал пить ее чай. Внизу, в погребе, Баламир вновь надел пальто и стоял, покуда она спешила назад, вверх по каменным ступеням, ибо он ощущал холод. — Спокойной ночи, — сказала она и повернула латунный ключ.
Ребенок Ютты, ботинки развязаны, а губы побелели, бежал по тропке среди обломков, спотыкался о камни, миновал нависавшие железные подоконники и разбитые окна, пытался рыдать и стремился дальше. За ним следовал мужчина, размахивая тростью, вглядываясь в темноту. Малыш пробежал мимо стены, заляпанной дырами и пальцами какого-то мертвого защитника, а позади ребенка мужчина кашлянул.
Мясная лавка закрывалась, и с крюков свисало несколько непроданных холодных прядей плоти, ощипанная кожа и ползучие вены оставались неосмотренными, висящими, но без официальной санкции. Ребенка за колено прихватила проволока.
Городок на насесте обугленной земли, более не древний, у его единственной конной статуи отчекрыжены голова и ноги, набивал себе брюхо забредшими нищими и под покровами злого серпа луны оставался костлявым. Грохочущие поезда поворачивали обратно при виде загибавшихся рельсов, распускавшихся в сырой весне на краю городка напротив горки, а поля, истоптанные орудийными ядрами, пятнала уединенная нужда зверья и человека. Пока старые семьи возвращались вновь прихорашиваться на берегах протока или гулять поодиночке облаченными в черное, заключенные гуськом тянулись наружу по горкам — либо именами на проездном ордере, либо, если такой билет потеряли, просто как несочтенные номера. Когда какого-то старика скрутило помирать в ужасном кашле, Ютта предала своего утраченного мужа и вновь понесла. Городок без стен и баррикад своих, пусть по-прежнему и бивуак тысячи лет, съежился в собственном костяке и разложился, как бычий язык, почернелый от муравьев.
Стрелочник, препоясанный одеялом в плетеном кресле, курящий трубку, словно миску с кашей, властвующий над железнодорожной станцией и видом пустых скамей, более не воздевал красную руку и не оттягивал вниз желтую, и никакие огоньки не моргали уже перед его заплывшими жиром глазками, бередя воспоминанья о войне 1914 года. Нечего было ему съесть и нечего сказать, а все стены вокзала разрисованы были черными мужчинами в крупных шляпах и накидках. Реликвии серебряных кинжалов уже сперли из женской обители и заложили на хранение в сундуки с фотографиями или увезли в чужие края. Колокола никогда не звонили. Костры, горевшие вдоль обочин, и навозные кучи, тлевшие на мызах, полнили воздух и переулки, пустые лавки и кладовые едкой вонью плесени.