Другая партия
Люсьен между тем продолжал мысленно:
«Слуги этих людей, повоевав года два под начальством настоящего командира, станут в сто раз лучше своих господ. Они будут искренне преданы делу, которому служат. Как это ни смешно, люди эти без конца говорят о
Эти эгоистические, философские и политические мысли, быть может, глубоко ошибочные, были единственной поддержкой для Люсьена, когда он чувствовал себя несчастным из-за г-жи де Шастеле. Виной тому, что он стал философствующим корнетом, то есть грустным и довольно пошлым под влиянием восхитительно замороженного по тогдашней моде шампанского, была роковая мысль, которая начала зарождаться в его сознании.
«После всего, что я осмелился сказать госпоже де Шастеле, после того, как я с такой грубой фамильярностью назвал ее «мой ангел» (право, когда я разговариваю с нею, я теряю здравый смысл; я должен был бы писать ей обо всем, что я хочу ей сказать; разве может женщина, даже самая снисходительная, не обидеться, если ей скажут: «мой ангел», в особенности когда она не отвечает в таком же тоне?), после этой ужасно неосторожной фразы первые ее слова, обращенные ко мне, решат мою участь. Она прогонит меня, и я не увижу ее больше… Надо будет видеться с госпожой д'Окенкур. Как утомительна будет эта беспрестанная и чрезмерная навязчивость, а ведь мне придется подвергаться этому каждый вечер!
Если я подойду к госпоже де Шастеле, моя участь может решиться здесь. И я не сумею даже ответить. К тому же она, быть может, еще находится под властью первого порыва гнева. А что, если она скажет мне: «Я буду дома не раньше пятнадцатого числа будущего месяца? — Люсьен задрожал при этой мысли. — Спасем, по крайней мере, хоть честь. Надо быть еще заносчивее с этими аристократами. Их ненависть ко мне дошла до предела, у этих низких людей будет прямое основание уважать меня за мою дерзость» [17]
.В это время один из графов Роллеров говорил г-ну де Санреалю, уже весьма разгоряченному пуншем:
— Пойдем со мною. Я хочу сказать этому фату пару крепких слов о его короле Людовике-Филиппе.
Но как раз в этот момент немецкие часы, имевшие такую власть над душою Люсьена, пробили со всем своим трезвоном час ночи. Даже маркиза де Пюи-Лоранс, несмотря на свою привычку поздно засиживаться, поднялась, и все последовали ее примеру. Так нашему герою и не удалось в этот вечер выказать свою храбрость. «Если я предложу руку госпоже де Шастеле, она может ответить мне фразой, которая решит мою судьбу». Он неподвижно замер у двери и видел, как она, опустив глаза и страшно бледная, прошла мимо него под руку с г-ном де Блансе.
«И это передовой народ на свете! — думал Люсьен, возвращаясь домой по пустынным и зловонным улицам Нанси. — Боже мой! Как же должны протекать вечера в маленьких городках России, Германии, Англии? Сколько подлости! Сколько жестокой, холодной бесчеловечности! Там открыто господствует тот привилегированный класс, который здесь связан и обуздан тем, что его сняли с бюджета. Мой отец прав: надо жить в Париже, и только среди людей, весело проводящих жизнь. Они счастливы и потому не так злы. Человеческая душа подобна гнилому болоту: если не пройдешь быстро, погрязнешь».
Одно слово г-жи де Шастеле — и все эти философские мысли сменились бы счастливым экстазом. Человек несчастный старается поддержать себя философией, но она первым делом его отравляет, доказывая ему, что счастье невозможно.
На следующий день утром в полку было много дела: надо было приготовить личную книжку каждого улана к инспекторскому смотру, который должен был произойти до ухода в люневильский лагерь, надо было тщательно проверить на каждом обмундирование. «Можно подумать, — говорили старые усачи, — что смотр будет производить Наполеон».
«Для войны ночных горшков и печеных яблок, на которую мы призваны, это, пожалуй, лишнее, — говорили молодые унтер-офицеры. — Какая гадость! Но если когда-нибудь вспыхнет война, придется быть здесь и проявить знание своего ремесла».