Физиономия жандарма во время этого короткого диалога до такой степени раздражала Люсьена, что он решил отпустить его и дал ему двадцать франков.
Бригадир рассыпался в благодарностях.
— Господа, — прибавил он, — жители Блуа — горячие головы. Никто из ваших не отваживается днем проезжать через город: это делают обычно ночью.
— Убирайтесь к черту! — крикнул Люсьен. — А ты, — приказал он кучеру, — пусти лошадей вскачь!
— Э, да чего вы так боитесь? — посмеиваясь, ответил тот. — На дороге ведь нет ни души.
После пятиминутной скачки Люсьен, обернувшись к спутнику, промолвил:
— Ну что, Кофф?
— Ну что ж, — спокойно ответил Кофф, — при выходе из Оперы министр берет вас под руку; докладчики прошений, отставные префекты, депутаты, мечтающие о табачных складах, завидуют вашей судьбе. Это оборотная сторона медали. Очень просто.
— Ваше спокойствие способно свести меня с ума! — воскликнул Люсьен, дрожа от ярости. — Все эти поношения, эта жестокая фраза: «Лицо у него теперь не чище, чем его душа», эта грязь!
— Эта грязь для нас — благородный прах на поле чести. Гиканье толпы будет вам зачтено. Все это блестящие подвиги на поприще, вами избранном, куда меня заставляют следовать за вами моя бедность и моя признательность.
— Иными словами, будь у вас тысяча двести франков годового дохода, вы бы не были здесь?
— Будь у меня только триста франков в год, я бы не служил в министерстве, которое держит тысячи бедняков в ужасных темницах Мон-Сен-Мишеля и Клерво.
После этого слишком откровенного ответа разговор оборвался, и спутники молча проехали три мили. В шестистах шагах от деревни, при виде остроконечной колокольни, возвышавшейся над голым, безлесным холмом, Люсьен велел остановиться.
— Вы получите двадцать франков, — сказал он кучеру, — если ни одним словом не обмолвитесь о бунте.
— Ладно, двадцать франков — вещь неплохая, благодарю вас. Но, сударь, ваше лицо еще бледно от только что пережитой тревоги, и ваша прекрасная английская карета сверху донизу забрызгана грязью — все это покажется смешным; начнут болтать, а я здесь ни при чем.
— Скажите, что карета опрокинулась, а станционным служащим передайте, что они получат двадцать франков, если перепрягут в три минуты; скажите, что мы обанкротившиеся купцы и спасаемся бегством.
— И мы еще должны скрываться! — сказал Люсьен Коффу.
— Хотите вы быть узнанным или нет?
— Я хотел бы провалиться сквозь землю или обладать вашей невозмутимостью.
Пока перепрягали, Люсьен не проронил ни слова; он сидел неподвижно, забившись в глубь кареты, сжимая в руках пистолеты и умирая от ярости и стыда.
Когда они отъехали шагов на пятьсот от станции, он, со слезами на глазах, повернулся к своему молчаливому спутнику:
— Что вы мне посоветуете, Кофф? Я хочу подать в отставку, передоверить вам возложенное на меня поручение или, если это вас не устраивает, вызвать сюда господина Дебака. Я подожду неделю, а там примусь за розыски нахала.
— Советую вам, — спокойно ответил господин Кофф, — распорядиться вымыть вашу карету на ближайшей остановке, продолжать путь, как будто ничего не случилось, и никогда никому не заикаться об этом происшествии, так как у всех оно вызовет только смех.
— Как! — воскликнул Люсьен. — Вы хотите, чтобы я всю жизнь оставался с сознанием, что позволил безнаказанно себя оскорбить?
— Если вы так чувствительны к подобным вещам, зачем было уезжать из Парижа?
— Какие минуты нам пришлось пережить у дверей этой гостиницы! Всю жизнь эти минуты раскаленными угольями будут жечь мне грудь.
— Что особенно забавно в нашем приключении, — заметил г-н Кофф, — так это то, что нам не грозила ни малейшая опасность, и мы добровольно выпили чашу унижения до конца. Улица утопала в грязи, но была отлично вымощена, и ни одного камня не было в распоряжении толпы. В первый раз в жизни я испытал на себе людское презрение. Когда меня арестовали, чтобы отправить в Сент-Пелажи, только три-четыре человека видели, как меня сажали в фиакр в сопровождении полицейского, и один из них промолвил с явным сочувствием и жалостью: «Бедняга!»
Люсьен хранил молчание, а Кофф продолжал с жестокой откровенностью:
— Здесь же мы столкнулись с неподдельным презрением. Это заставило меня вспомнить известную поговорку: «Проглоти обиду и крепись для виду».
Хладнокровие спутника приводило Люсьена в бешенство. Если бы его не удерживала мысль о матери, он бросил бы все тут же, на большой дороге, велел бы отвезти себя в Рошфор, откуда он легко мог бы отплыть под вымышленным именем в Америку. «Через два года я смогу возвратиться в Блуа и надавать пощечин самому видному молодому человеку в городе».
Искушение было слишком велико; он испытывал потребность поговорить.
— Друг мой, — обратился он к Коффу, — я полагаю, вы ни с кем не будете смеяться над моей тоской?
— Вы меня вытащили из Сент-Пелажи, где мне предстояло просидеть пять лет, не говоря о том, что мы с вами знакомы не первый год.
— Так вот, у меня не хватает мужества, мне нужно с кем-нибудь поговорить; я буду с вами откровенен, если вы обещаете мне, что никогда никому не расскажете ни слова.
— Обещаю.