«Актер маленького театра?… Лакей?… Если бы мне довелось встретить его сегодня в первый раз в трамвае, то нашлась ли хоть бы одна черточка на его лице, которая помешала бы мне думать, что передо мной совершающий прогулку молодой камердинер в отпуске? Да, нашлась бы, и мне не пришлось бы долго искать ее. В его взгляде нет ни подобострастного, ни наглого блеска; ни даже того угрожающего огонька гордости, который зажигается ремеслом. Складки на его лице привыкли собираться и разглаживаться свободно, соответственно настроению или непринужденной оценке положения. Вот он засмеялся. Одно мгновение у него было детское выражение, по крайней мере, около глаз, именно вследствие отсутствия принужденности, — оттого что он ни на секунду не ставил перед своим благодушным настроением никакого экрана. Актер? Нет, и не актер…»
Но в отличие от прошлого раза, моя внутренняя речь не поглотила меня до степени полного невнимания к окружающему. Она протекала как бы на заднем плане, как игра левой руки на рояле. Она составляла аккомпанемент произносимых мной слов, деятельно сочиняемых мной банальных мыслей.
Правда, мне пришлось разговаривать главным образом с самим Пьером Февром. Мы завели речь о музыке. Пьер Февр уверял, будто он никогда не умел играть на рояле. Может быть, он был искренен в том смысле, что он, вероятно, никогда не занимался систематически и что основные элементы были им усвоены чисто механически. Но он обнаруживал большие музыкальные познания. Манера, с которой он наигрывал несколько нот, чтобы напомнить мне пассажи произведений, о которых он говорил, вызывала в моем воображении маленькую пароходную каюту, несколько собравшихся в ней офицеров, попыхивающих своими трубками, и Пьера Февра, сидящего за роялем; горсточку молодых людей, втайне угнетенных пустынностью моря, встревоженных всколыхнувшимися глубоко в них воспоминаниями; Пьера Февра посреди них и музыку, которая помогает им принять свое состояние за какую-то высшую радость.
Пока мы разговаривали, голова моя немного закружилась. Давно уже мне не приходилось вести сколько-нибудь значительного разговора, особенно перед свидетелями. Мария Лемье была лишена способности увлекаться трудными темами, и судьями наших реплик были мы одни.
Конечно, наши теперешние судьи не были страшными. Однако их присутствие делало мои впечатления гораздо более интенсивным. Мне казалось, что вследствие взаимного понимания и согласия мыслей, мы вдвоем, Пьер Февр и я, вдруг образовали что-то вроде иллюминированного города, окруженного варварским населением, издали восхищающимся непонятным для него празднеством.
У Пьера Февра, может быть, не возникло столь отчетливого представления, но он, наверное, испытывал те же чувства. Когда обычный час моего возвращения давно уже миновал, я подумала, что удобно было бы попрощаться и уйти; но желание мое оставалось бездейственным в течение нескольких минут; мне понадобилось двадцать раз повторить свое решение, прежде чем я нашла в себе, наконец, силу встать и произнести слова прощания.
Не успела г-жа Барбленэ сказать своему мужу:
— Ты проводишь мадмуазель, — как Пьер Февр воскликнул:
— Но я тоже иду в город! Если мадмуазель позволит, я помогу ей перейти полотно.
Предложение было сделано тоном столь решительным, что никто не успел ни воспротивиться ему, ни даже осмыслить его.
Г-жа Барбленэ, казалось, готова была напомнить Пьеру Февру, что он должен остаться обедать, как обыкновенно. Но она ограничилась тем, что повернула голову, приподняла левую руку, немножко разжала пальцы и задержала на некоторое время дыхание.
Что касается молодых девушек, то я избегала думать о том, какое впечатление могла произвести на них эта сцена.
Не прошло минуты, как мы с Пьером Февром оказались уже на пороге.
Тот же порыв, который охватил нас обоих час тому назад и который толкнул Пьера Февра на неожиданный шаг, заставил меня сказать ему:
— Нельзя же предполагать, что это я отрываю вас от вашей невесты?
Мы пересекли первые рельсы. Он воскликнул:
— Вы убьете меня, если будете причинять мне такие потрясения. Моя невеста… но…
И он раскатился: «Ха! ха! ха!» — очень веселым и очень мужественным восклицанием, не столь плотским, как смех, поистине чистым раскатом живого и бодрого ума, вызывавшим представление о непринужденно легком отношении к жизненным положениям и так хорошо звучащим в узком коридоре парохода или у входа на капитанский мостик, наверху железной лестницы. Один единственный взгляд человеческого существа может показаться нам неисчерпаемым и может сообщить этому существу в наших глазах авторитет, вес которого нас изумляет. «Ха! ха! ха!» Пьера Февра внезапно вселило в меня полное доверие к себе самой и к окружающему, высокое представление о положении человека. Оно действовало, как рюмка вина. Даже тело и кости принимали в нем участие. Я завидовала человеку, который носил в себе такие запасы веселого расположения, и я почувствовала, до какой степени я сгораю нетерпением услышать еще раз «Ха! ха! ха!» Пьера Февра. Когда мы перешли еще несколько путей, он прибавил: