Не стоит чересчур доверчиво относиться к утверждениям антиинтеллектуалистов, принимая их за свойство характера. Слишком часто за ними прячется холодный расчет. Абсурдность разума до Лютера провозглашал Тертуллиан, после него — Кьеркегор, но и тот и другой доказали в споре — один с древнегреческими философами, второй — с Гегелем, — блестящее владение методами этого самого отрицаемого разума. Сама их демонстративная горячность лучше всего доказывает, что если теоретически они и не верили в силу разума, то на практике относились к ней с полным доверием. Таким образом, их вера в разум существовала на уровне инстинкта, тогда как убеждение в его тщетности носило вторичный и во многом искусственный характер.
Это в полной мере относится и к Лютеру. Он привык доверять доводам рассудка, и как раз его рационализм и был «нормальной», если можно так выразиться, составляющей его личности. Патологическая же составляющая целиком принадлежала области чувств, самым сильным из которых было чувство страха. Он, конечно, отдавал себе отчет в том, что с ним что-то не так, и, возможно, надеялся, что с помощью своей «светлой» стороны справится и с «темной». Иными словами, трезвый рассудок должен был сослужить службу мятущимся чувствам. Именно этим способом и решал Лютер свою личную проблему. В самом деле, не будь он прирожденным интеллектуалом, он бы просто погиб, убитый собственными страхами. Но он спорил с собой и в конце концов сумел убедить сам себя, что бояться нечего. Иррациональное чувство страха нашептывало ему: «Ты погиб...» Но разум, подобно мощному лучу, врывался в бездонную гущу мрака и восклицал: «Ты спасен!» И, преодолевая внутренний ужас, он верил разуму.
Поэтому антиинтеллектуализм Лютера следует понимать в том смысле, какой имел в виду Ларошфуко, утверждая, что «сердце дурачит разум». Речь в данном случае, разумеется, не идет о людях, которые вообще живут исключительно чувством, никогда не задумываясь о причинах своих сердечных побуждений, и слепо следуют им, не задаваясь вопросами и не испытывая потребности в самооправдании. Если сердце действительно дурачит разум, то лишь потому, что разум постоянно пытается «продать» сердцу свои таланты. И чем сложнее устроено сердце, тем значительнее должны быть таланты, как в случае Лютера. Он, конечно, был схоластом, но схоластом поневоле и вопреки себе, впадавшим в ярость при одной мысли о схоластике. Его приверженность к ней носила не исторический и не теоретический характер (он отнюдь не разделял взгляды тех великих богословов-схоластов «золотого века», которые дали впоследствии название целой школе), его схоластика оставалась методологической. Он мастерски жонглировал тезисами, аргументами и логическими конструкциями. Именно поэтому учение схоластов и приводило его в такую ярость — он чувствовал, что слишком похож на них.
Героическое самоутверждение Лютера в качестве рационалиста, отрицающего превосходство разума в пользу благодати, то есть пытающегося самую благодать сделать элементом рациональной системы, ни в малейшей степени не повлияло на эмоциональную составляющую его психики: богатство личности как раз и заключается в сочетании способностей мыслить и чувствовать, умение же гармонизировать это сочетание говорит о душевном равновесии. В этом плане важным, но далеко не достаточным источником душевного покоя служило Лютеру искусство. Еще в Эрфурте, студентом, он искал утешения в игре на лютне. Однако длилось это утешение недолго — ровно столько, сколько звучала музыка. Позже, как свидетельствует Рацебергер, «в минуты гнева и искушения, в миг печали музыка приносила ему огромное облегчение». В 1530 году Лютер писал Вильгельму Баварскому, что музыка избавила его «от больших неприятностей». Но стать для него точкой опоры искусство не могло в силу своей мимолетности. Иное дело мысль — мысль продолжительна и долговечна; если и стоит на что-то надеяться, так именно на мысль.
Шумная история вокруг папской индульгенции оказалась для Лютера той самой счастливой случайностью, которую ждут порой всю жизнь, рискуя не дождаться. Ему, изголодавшемуся по спорам и схваткам, она дала обильную пищу. Вот почему мы называем 1517 год поворотным в судьбе Лютера: именно в споре с другими он становился самим собой. Он получил возможность упорядочить и укрепить собственную богословскую теорию, игравшую для него роль освободительницы, и вместе с тем увлечь за собой сторонников. Испытывая потребность убедить самого себя, он нуждался в аудитории, особенно в ученической аудитории. Университетская кафедра пришлась ему как нельзя кстати. Он сознавал это и, ни в коем случае не желая возврата к своему мучительному прошлому, культивировал в себе учителя. Виттенбергский наставник — это богослов, отрицающий пользу «дел»; это руководитель, предлагающий своему ученику тему для диссертации, посвященную воле (читай: бессилию) человека в отсутствие благодати; это человек, обретший первоначальную чистоту и заказывающий другому своему ученику сочинение «Против богословской схоластики».