Иван глянул на Верхлинского из-под весёлой брови, потом покосился на своих воевод, медля и раздумывая — отвечать ротмистру или нет: для его царской чести было ущербно вступать в разговор с простым шляхтичем, но сложившийся уже ответ, видать, так и выпирал из него, и он не вытерпел:
— Негоже мне, царю, с тобой, простым шляхтичем, разговор вести. Честь тебе, да ещё пленнику, велика больно! Однако скажу… Есть у нас, у русских, присловье — оно в самый раз и к моим, и к твоим словам… Сила солому ломит! Растолмачь ему, князь, — обратился Иван к Горенскому, слывшему за отменного знатока и польского языка, и немецкого, и даже литовского, на котором и в самой-то Литве мало говорили, пользуясь больше польским или русским.
— Не тшеба, тфуя милосць! — сказал спокойно Верхлинский. — Розумем тфуй ензык![110]
— Вельми лепо, — сказал с удовольствием Иван. — Язык врага и язык друга завше тшеба[111]
разуметь, дабы ведать, о чём друг может говорить с твоим врагом! Тебе, шляхтич, жалованье моё и милость! Саблю свою прими обратно. Ты подданный короля, а король мне брат, и у меня с ним дружба! Служил ты литвинам не через клятву, а за деньги, и воля твоя — служить мне тако ж, как им служил, иль выйти в землю свою. В том тебе не будет перешкоды[112].— Ежели волю мне даёшь, — сказал по-русски Верхлинский, — я выйду в землю свою. И людей моих отпусти со мной.
— Быть по тому, — сказал с согласием Иван. — Всем подданным короля я дарую свободу и жалую от себя каждого шубой да пятью конами грошей, дабы могли вы сказать своему королю не толико о силе моей, но також и о моей милости! От меня скажите королю, моему брату и соседу, что древняя вотчина наша, Полоцк, — снова во власти нашей, державе и имени!
Верхлинский сдержанно поклонился Ивану и покинул шатёр. Иван милостиво допустил к руке всех литовских воевод, но оружия им не вернул и объявил их своими пленниками, посулив, однако, возможность выкупа.
Литовских воевод увели из царского шатра под стражей. Довойну и архиепископа Иван оставил.
Были поданы кубки, вино, сладости… Иван допытался у Довойны, какой русской снеди он хочет отведать. Довойна попросил редьки с мёдом. Принесли редьку и мёд, ещё принесли лососину в легкосоли и пироги-курники, украшенные запечёнными в них петушиными гребнями. На большом деревянном блюде поставили горячий, только что испечённый хлеб. Архиепископу принесли визигу, гретые грузди с чёрной икрой, долгие пироги с рыбой, завёрнутые в прожаренные капустные листья и квас.
Архиепископ прочитал молитву, благословил застолье. Иван сел за стол вместе с князем Владимиром, кравчим у них стал Федька Басманов. Довойне и архиепископу прислуживал Васька Грязной, вырядившийся по такому случаю в червлёный становой кафтан с длинными петлями из серебряной вители, красиво оттенявшимися алым огнём бархата, волосы его были умащены, коротко подстриженная борода зачёсана к горлу, длинные рукава кафтана вздёрнуты к локтям и перехвачены шёлковыми сборами, чтоб не падали с рук во время прислуживания.
Федька Басманов был в лёгком доспехе — нарочно надел, чтоб хоть так быть похожим на воеводу, — но без оружия, даже постоянно висящий на его поясе кинжал, подарок царя, был снят им.
Федька наполнил подогретым вином царскую чашу из носорожьего рога, вслед за царской чашей наполнил кубок князя Владимира. Слуги наполнили воеводские кубки… Васька Грязной медлил, пристально следя за царём: многих пленников усаживал Иван с собой за один стол, но не многим наполняли кубки, когда он пил за победу со своими воеводами. Как сейчас поступит Иван? Окажет ли милостивую честь Довойне, прикажет наполнить его кубок или принудит сидеть на своём торжестве с пустым кубком и упиваться лишь своим позором?
Иван снял шлем, отстегнул меч, передал их Федьке, пригладил свои седеющие, редкие волосы, расправил плечи, стеснённые доспехом, и, добрясь от распирающего его самодовольства, сказал Довойне:
— Ты мой пленник — по брани!.. Но сейчас ты мой гость, и за столом моим — первый!
После этих слов Ивана Васька Грязной немедля наполнил кубок Довойны вином.
— Моя чаша — тебе первому! — Иван отпил из своей чаши и передал её Довойне.
Довойна принял чашу, помедлил в нерешительности, вероятно, не совсем доверяя царской милости, а может, подумал он в эту минуту, что как раз этой чаши, быстрей, чем Полоцка, не простят ему гетман виленский и король польский.
Встал Довойна… Чаша в его твёрдой руке не колыхнулась, и глаза твёрдо встретили обращённые на него взгляды. Нелегко в стане врагов побеждённым, униженным сохранять достоинство, но Довойна сохранял его, и ни во взгляде, ни в голосе его не обнаружилось ни малейшего уничижения, заискивания или страха.