С теми, кто был с ним на одной ступени, он сходился легко — с полуслова, с полувзгляда… Его легко понимали и Бельский, и Шуйский, и Воротынский… Всех их связывало одно тайное желание, одна подспудная мысль, в которой они никогда не признались бы друг другу и даже не намекнули бы о ней, но которую они остро чувствовали друг в друге и которая, как тонкая струна, была продернута сквозь их души, передавая от одной к другой самые малейшие колебания. Кашин, Репнин, Немой были во многом не равны не только ему, Мстиславскому, но и Шуйскому, и Воротынскому, и Горбатому, их ступенька была пониже, шесток поуже… Отсутствие общности влекло за собой и отсутствие взаимного понимания. Но Мстиславский скорей мог понять Кашина, чем Кашин его, и путь его к Кашину был намного проще и легче, чем путь Кашина к нему, потому что тому помимо всего прочего нужно было ещё преодолеть и недоверие, которое он испытывал к тем, кто был выше его. Причины для недоверия были очень веские: они заключались в самой сути разделявшего их неравенства, и если Кашин был убеждён, что сильные никогда не станут действовать в интересах слабых, то, конечно же, он был прав в своей убеждённости. Мстиславский в свою очередь также не стал бы убеждать его в обратном — это было бы заведомой ложью, пойматься на которую мало кто мог, и уж, конечно, не такой человек, как Кашин. У Мстиславского были иные доводы, рассчитанные на здравый ум Кашина, и он верил, что привлечёт его на свою сторону, потому что хоть интересы у них были и разные, но цель была общая и противник тоже был общий.
Глава пятая
1
Рождение царевича вновь всколыхнуло Москву. Вновь величаво пела на колокольнях басистая медь, в церквах обильно курили ладаном, а по посаду, по слободам целый день разъезжали биричи[146]
и, перекрикивая колокольный гомон, с неутомимой торжественностью возвещали о великой радости в царском доме:— Люди московские, посадские, слободские, чёрные и белые, вольные и холопи, внимайте, радуйтесь! Милостью Божией дан государю нашему, царю и великому князю, сын, царевич!
На притворе Покровского собора боярыни раздавали нищим царицыны поминки — посконные белёные рубахи и ситные хлебцы. Покровский протоиерей, сытый, животастый человечище в истёртой куцеватой ризе, напяленной поверх длинной мухояровой шубы, стоял рядом с боярынями и усердно благословлял убогих, присовокупляя к мирским подаяниям и духовную милостыню.
По случаю рождения царевича московитам дозволено было сварить пива, бражки, дозволены были трёхдневные братчины[147]
, и в царских дворовых слободах — в Кадашевской, в Хамовной, в Екатерининской, которой ведала сама царица, в Пушкарской и Барашевской, на дворах серебряников, золотильников, свечников, скорняжников был разрешён трёхдневный прогул.Шумливая, праздная радость, как поветрие, захватила Москву… Нечаянное беззаботье пьянило сильней, чем пиво и брага… Голова кругом шла от стольких событий и от благостей, что сулили они.
На третий день после рождения царевича пришла от царя из Старицы жалованная грамота: миловал царь татей, разбойников и душегубцев и велел их «в возблагодарение Богу из желёз повыковать и из поимания и темниц на волю выпустить». Складывал царь опалу с нетчиков[148]
, возвращая им отобранные имения, а кому со старых имений службы нести было «невмочно», тех, указывал, жаловать новыми. Отпускались податные долги тяглецам, а также старые судебные пошлины. «Как сын наш, царевич, народился, — писал Иван дьякам на Казённый двор, — и которые дела засужены и кончены до его рождения, а пошлины не взяты, с тех пошлин не брать».В тот же день дьяки повезли грамоту на торг, читали с Лобного места…
— Не благо!.. Не благо!.. — кричали из толпы. — Лихим людишкам послабка, а добрым нет!
Кричали и хулили дьяков, что они утаивают истину, не всё читают из грамоты, требовали перечитывать…
— Эк, нищебродье! — огрызались дьяки. — Како ж мочно царский указ утаить?!
— Вестимо как!.. — упорствовали самые досужие. — Царские милости изродясь в боярское решето сеются!
— Каки ж мы бояре?!
— Всё едино! Царю застите, народ напастите!
Дьяки принимались вновь читать грамоту, а из толпы начинали сыпаться придирки: вот сего поначалу не чли и сего, а тут чли иначе, и опять сходилось всё к тому же, опять начинали кричать об утайке… Дьяки терпеливо — в который уже раз — принимались раскручивать свиток и вычитывать каждую строку, боясь переставить хотя бы единое слово или остановиться не там, где останавливались прежде.
— Негоже так! — не унималась толпа. — Тех, кто не разбивает[149]
и на других не ищет по суду, выходит, и миловать непотребно?!— Лиха не творим, правдой служим государю, а милости — мимо нас!
— Пошто ж государю добродеев миловать? — оправдывались дьяки, будто сами написали грамоту или вправду утаили что-то из неё. — Добродеев Господь милует, райское обетование им приуготовляет… А случись с кем беда, того государь помилует!