— Брось терзаться, Иванушка, — шептала Марья, по-женски доверчиво и успокоенно уткнувшись плечом в горячую Иванову подмышку и ласково поглаживая его всклоченную бороду. — Прогони прочь от себя все те мысли. Неправда то, Иванушка, неправда! Пустое наваждение то… Скорбь сердца твоего надсаженного. Всё ты в него берёшь, всё без разбору! Вот оно и стонет, изнемогшее… А тебе мнится невесть что. Не твой то грех, то их грех! Правда с тобой, в тебе… Нешто грешно за правду поднять карающий меч? Архангел Михаил не с пальмовой ветвью в руках — с мечом! Мечом он и одолел злое воинство сатаны. А ты тщишься одолеть его благостью, увещеваниями… — Она дотянулась губами до его губ, нежно, с детскими причмокиваниями стала целовать его. — Не казни себя, свет мой, радость моя… Не осуждай… Не мучь… Изведёшь себя… на радость же им — заклятым твоим!
— Не осуждай, не мучь… — Иван мягко, ладонью, прикоснулся к Марьиной щеке — мягко, осторожно, словно боялся причинить ей боль. — Что же, душу из себя вынуть и тебе отдать… чтоб ты её в ларец с узорочьем заперла? — Ладонь его поползла по Марьиной щеке вверх, к виску, легонько пригладила на нём спутавшиеся пряди волос. — Вынул бы, — привздохнул он, — коли б можно было вынуть! Ослепил бы её! Кинул собакам!
— Ах, Иванушка, свет мой… Сколько боли в тебе! — Марья поцеловала его ладонь, скорбно уткнулась в неё лбом.
— А почто тогда всё? — внезапно отдёрнув руку, спросил Иван. Не у Марьи спросил, не у себя — у кого-то третьего, неведомого, которого не было с ними и не могло быть. — Почто тогда всё, ежели без души?!
— Что же, лучше весь век мучиться и страдать? — сказала Марья, нисколько не вдумываясь в смысл Ивановых слов.
— Не мучиться — нести свой крест.
— Чтобы тебя распяли на нём?! Ах, Иванушка, свет-государь мой!.. Для них же нет ничего святого!
— Нет! Есть у них святое, есть! Потому и страшусь их.
— Отстранись от них, — решительно выговорила Марья. — Чтоб не видеть их, не слышать… Уедем в слободу! Уедем, Иванушка… — Голос Марьи вдруг надломился, утратил решительность, словно она напугалась чего-то в самой себе. — Оставь им Москву, — тихо прошептала она и содрогнулась от собственных слов. В страхе прижалась к Ивану, и слышно ей было, как падало и поднималось сердце в его груди, как бились в неё тяжёлые, напряжённые вздохи, содрогая его большое тело.
— Нету для меня на Руси спокойного приюта… Нигде нету! Разве в гробу токмо?! А покуда жив, душа моя будет пылать на них, на всё, что творится их злобным умыслом.
— Я не о том… Вовсе кинь им Москву. Вовсе! Устрой себе новую столицу. В слободе… иль в ином месте, где тебе пригоже. Кремль взведи… новый! Войско собери — большое… Чтобы они такого собрать не могли! Верными людьми окружи себя… Не родовитыми, не богатыми, чтоб, окромь твоего благополучия, не было у них иной заботы.
Иван вдруг грубо, резко отстранил Марью от себя.
— Кто — братья твои, вело мудрые, наустили тебя шепнуть мне сие? — Голос и взгляд его стали презрительно-злобными.
— Нет! — с выхлестнувшейся из-под спуда неукротимостью крикнула Марья. — Братья не смеют советовать мне! Я сама…
— Врёшь, — осёк её Иван. — Врёшь! — И, схватив с пола свою одежду, поспешно и стыдливо начал одеваться.
— Боярин… Никита Захарьин вёл со мной таковые речи, — сдалась Марья. — Но я сама…
— Сама!! — взметнулся Иван. — Что ты сама?! Так-то ты за меня стоишь?! Таковы твои помыслы обо мне?! Так-то ты о благополучии нашем печёшься, что чужое наумие разом с лукавыми ласками своими подсовываешь мне?!
— Нет! — взвилась и Марья, обиженная гневным укором Ивана. Яростная неукротимость её одолела страх перед ним. — Я люблю тебя и ничего не подсовываю тебе разом с ласками. Ласки мои — от любви, а речь… всё, что я изрекла тебе, — то от разума, — торопливо, с нервным пришептом говорила Марья. — Я сама так думаю, сама!.. Да боялась всё открыться тебе, сказать про сие… Речи боярина меня и подтолкнули.
— Всего ты боишься… Меня боишься, врагов боишься, а дела, которые меня одного касаются, за моей спиной обговаривать не боишься!
— Не обговаривала я… Слушала токмо боярина, — бесстрастно, с неожиданным спокойствием выговорила Марья, словно ей всё вдруг стало безразлично. — А врагов и ты боишься.
— Боюсь! — Иван, сидевший спиной к Марье, полуобернулся к ней. — Да разве что изведут они меня?.. Яду подсыпят? Змею пустят? Боюсь, что не одолею их! Воли своей не смогу учредить повсеместно! Дела своего не доведу до конца!
— Что же опрятство разводишь[255]
с ними? Что медлишь? Чего ждёшь? — Лицо Марьи напряглось, большие чёрные глаза засветились холодным стеклянным блеском. — Головы надобно сечь! Изводить их надобно до последнего колена! А они у тебя в думе сидят… Думают! С войском ходят!— Ты, что ль, в думе сидеть будешь? И с войском ходить?
— Опять за своё!..
— Опять, — беззлобно сказал Иван, встал с постели, пошёл ходить по опочивальне неторопливыми, короткими шагами.
— Мать твоя сиживала же в думе… Или мнишь, что, окромь плоти да длинных волос, ничего иного человеческого Бог не даёт бабе?