— Укорительны твои слова, князь Пронский, но пошто обращаешь ты их ко мне? Неужто царская опала должна вечно лежать на мне, дабы в тебе не учиняло скорби попрание исконных устоев? Перейми её на себя и утешься.
— Неблагорассудны вы, бояре, — тихо промолвил Патрикий. — Пыха[58]
и усобные зазрения суть губители ваши. От них все напасти…— О душах бы наших молился, чем обличать-то! — досадливо бросил Пронский.
— О душах ваших аз молюсь непрестанно. И едина мольба моя к Богу: совокупить вас. Есть бо премудрая притча: в густом былии коса вязнет, и вязана в веник лоза не ломится.
— На свете премудростей вельми много, святой отец, — усмехнулся Челяднин, — да знать бы, коей держаться?
— То верно! — буркнул Пронский.
Патрикий скорбно, с сожалением вздохнул и кротко потупил голову. Князь Владимир с неодобрением посмотрел на Пронского, но тот даже глаз не смутил под княжеским взором. Он выжидающе смотрел на Челяднина.
Челяднин стоял как перед судом — жестоким и лицемерным, готовым осудить его за то, за что он сам с большим правом мог судить своих судей. Ни оправдания, ни просьбы, ни даже раскаянья не колеблют жестокой предвзятости такого суда, и он не стал оправдываться, не стал говорить обо всех тех суровых истинах, до которых и сам-то дошёл лишь под конец своей жизни, — эти истины здесь никого и ни в чём не могли убедить, ибо каждый здесь верил только себе, себе одному, и, сойди с небес сам Иисус Христос, стань перед ними и начни их вразумлять, они скорее смогли бы вновь распять его, чем поверить ему и согласиться с ним. Он стал обвинять — без зла, но сурово, с гневным достоинством.
— Не спуста молвится, бояре: что в сердце творится — на лице не утаится. Зрю я ваши лица и разумею ваши сердца. Окручинились они и смутились. А всё через что? Через что не глядишь мне в глаза ты, Шуйский? А ты, Пётр-князь? Не через то ли, что я, боярин Челяднин-Фёдоров, целован царём и Казённым двором пожалован?!
Замерли руки у воевод: оставили они хренницы, солонки, ножи, ложки, понапружили плечи и шеи, стромко выгнули спины, будто под зад им метнули иголок. За их спинами с подносами и блюдами над головами, как ангелы с поднятыми крыльями, замерли слуги.
— …А буде, иное что смутило ваши души, бояре? Отступником мните меня? И готовы судить? Но судья мне лише Бог и моя совесть, но не вы, бояре! Ибо нет среди вас никого, кто сказал бы, что более, чем я, был гоним и унижен и стоял на своём твёрже, чем я!
— Тех уж нет, кто сказал бы тебе и стал вровень с тобой, — тяжело выговорил Пронский.
— И в том вы повинны, бояре! — Челяднин выждал, чтоб каждый прочувствовал его слова: в них было больше, чем обвинение. В них была боль, в них была скорбь — такая боль и скорбь, что даже самых возмущённых и самых несправедливых его порицателей они должны были обернуть против самих себя. — Вы всё лукавили, за чужую спину хоронились… Мнили, что отсидитесь, что обойдёт вас беда! Мнили, отведёт он душу на самых дерзких и непокорных и уймётся…
— Побойся Бога, боярин! — вскинулся Шуйский. — Пошто вину такую на нас возлагаешь?
— Вы сами возложили её на себя! И ежели у Бога просите кары на него, просите кару и на себя!
— Остановись, боярин! — встревоженно поднялся со своего места Серебряный. — Остановись, Иван Петрович!
Серебряный перешагнул через лавку, оттолкнул стоявшего за его спиной слугу, торопливо прошёл через горницу к княжескому столу.
— Не в место такие речи, боярин, — сказал он тихо Челяднину. — В избе сучков много…
— Доноса страшишься, Пётр-князь?
— Страшусь!
Челяднин уныло покачал головой, посмотрел на Пронского, на Патрикия, на князя Владимира…
— Нет среди нас доносчиков! — грохнул по столу Шуйский. — Нет! Скажи ему, князь! Незачем нам продавать свою душу дьяволу! Незачем! — гневно потряс он растопыренной пятерней. — Злата и серебра в сундуках наших вдоволь, а то, что мы тщимся иметь, он не отдаст нам и за наши души!
— Ты хмелен, воевода, — сказал осторожно Серебряный. — Стать буяет в тебе… Но послушай: нынче в Разрядной избе царь, при всех нас, слово в слово повторил весь мой гнев, что излил я однажды в думе.
— Эк и срам-то какой, воеводы! — возмущённо потряс руками Бутурлин. — Мы, как овцы в хлеву, поподжали хвосты и не волка страшимся, а друг дружки. Ты, Серебряный, больно нюхлив! Как кобель!
— Поостерёгся бы, воевода, таковыми словами кидаться!
— Ты эк, мил князь, не стерёгся, коли нас в доносчики поверстал!
— Будет! — снова трахнул с яростью по столу Шуйский. Попадали на пол кубки, послетели с жаровен блюда… Шуйский упёрся руками в стол, решительно сказал: — Говори, боярин! Говори всё, что есть на душе! Не страшись никакого доноса! Все мы связаны тут единой нитью. Тот, кто первым пойдёт доносить, будет токмо последним на плахе.