Отчаяние охватывает Михайлу. Он обливается горючими слезами, не стыдясь ни Порфирия, ни других грамотников, что сбираются на шум, крики да стенания. Его пытаются образумить, утешить, дают в плошке воды. Да где там воды, коли у него зуб на зуб не попадает. Так Михайла страдал, когда не стало маменьки. И вот опять…
Что же такое стряслось? Отчего так затосковало бедное сердце? Что надсадило его? Разлука. Спознало это сердце большую утрату, потеряло навек родственную душу, какая, может, только единожды и встречается. Вот оно что!
Рыдания мало-помалу стихают. Михайла отхлебывает из плошки воды, утирает козонками глаза. На душе пустынно и одиноко. Нет ни сил, ни желаний, ни помыслов. Все еще всхлипывая и судорожно вздыхая, он переводит взгляд на стол. Глядит бездумно, без любопытства — только чтобы не встречаться глазами с Порфирием да двумя-тремя грамот-никами, кои все еще толкутся возле занавеси.
Но что это? На столе, на том самом месте, где Текуса творила сладкопевного Сирина — заставку к «Святцам» — и где он, Михайла, оставил два заветных листика-сердечка, на том самом месте лежит большой пиргамин, а на нем — почти завершенная лубочная картинка под названием «Как мыши кота хоронили».
Такие лубки Михайла уже видел. Они похожи один на другой и разнятся только мелочами. Внизу справа усатый кот, лежащий на погребальных дрогах. Лапы его торчат вверх, они связаны, меж задних похабно торчит хвост. А кругом покойника — серые мыши. Одна — на запятках дрог, другие — в упряжке, третьи — в похоронной процессии, еще одна — с барабаном, две другие — с ушатом поминальной браги… По всему полю пиргамина много подписей. Крупнее других та, что прямо над покойником: «Кот казанской, ум астраханской, разум сибирской». О ком идет речь, понятно без расспросу — о Петре Алексеевиче, Императоре всея Руси, который преставился всего полгода назад. Вот о ком.
Да что же это такое! Его, Михайлу, с младеней наставляли, что царь-батюшка — помазанник Божий, что скипетр и державу — символы императорской власти — ему вложили на великом церковном Соборе, что его власть священна и неприкосновенна, что он — надёжа и опора… Да и сам Михайла с младых ногтей своими глазами зрел великие деяния Петра. Сперва близ Курострова, на Вавчуге, где государь император повелел основать судоверфь, там возводились на стапелях новоманерные гукоры и галиоты. Потом — в Архангельске, куда хаживал с отцом, там все было осенено Петровым именем: и причалы, и обилие мачт, и гостиный двор, и флотский полуэкипаж, и Соломбальская верфь, и Новодвинская фортеция… И вот?!
При виде срамной картинки Михайлу сперва охватывает оторопь. Он не верит собственным глазам. Неужели эта срамота деется здесь, в Выговской обители, здесь, куда он так стремился? Глаза Михайлу не подводят — картинка местами еще не заваплена. Кровь шибает ему в голову, в глазах темнеет.
— Обрадели! — сквозь зубы цедит Михайла. — Осмелели! Ране пикнуть не смели, когда был жив, глаз поднять… А ноне рожу кривите, когда преставился… У, сволочи!
Михайла срывает со стола лубочный лист и, не успевает никто глазом моргнуть, распластывает его наполы, те половины рвет на мелкие куски, а клочья, швырнув под ноги, принимается топтать.
Гнев и страсть Михайлы неукротимы. Ни Порфирий, ни другие зрелые мужики не смеют даже и подступиться к нему. Они только ропщут да опасливо пятятся. Кто — в свою келейку, кто — к кованым дверям, дабы известить келаря. Пусть сам тихомирит юного буяна. Только где тот Паисий, долгоносый кощей? Небось без скитской стражи и носа сюда не сунет?! Да и что келарь! Михайле он отныне не указ! Будет — накланялся! Цельну гору каменьев измельчил по его указке. До кровавых мозолей истирал ладони… Пущай сам теперь!..
Михайле неожиданно представляется, как тщедушный келарь сучит своими паучьими лапками. От этой мысли ему становится смешно, но того боле — противно. Он хватает со стола плошку и остатки воды плещет себе в лицо. Ему блазнится, что щеки его и глаза залеплены липкой паутиной. Не от этого ли он так мало чего здесь различал…
Михайла утирает лицо ладонью, в сердцах сплевывает и брезгливо стряхивает остатки воды под ноги. Теперь прочь! Он решительно направляется к дверям, выходит наружу. Кованая дверь затворяется с клацанием. Куда дале? В жилую келейку? Зачем? К киновиарху? А чем он лучше паука Паисия, коли велит мастерить пакостные картинки?
Господи! Как он, Михайла, стремился сюда, на Выг! Как торопил по первопутку возницу, подчас вскакивая с дровней и опережая лошадку. Думал воды живой здесь испить, жаждал грамоты, знаний. А что получил? Заместо живой воды окатили мертвечиной да смородом! Нет, будет! Здесь, в раскольном скиту, ему боле делать нечего! Прочь! Прочь отсюда!