— Он самый, — снова возвращаясь к немецкому, кивает Шумахер. — Помнишь, какое «кукареку» он пустил прошлым летом.
— Как же! — круглит глаза Тауберт.
Несколько лет кряду в столице по рукам ходили сатиры и эпиграммы на именитых стихотворцев и даже вельмож. Стало известно, что автор этих сочинений Иван Елагин, молодой адъютант фаворита императрицы Алексея Григорьевича Разумовского. Сатиры одних тешили, других злили. Скандал разразился, когда острие одной из эпиграмм, причем замаскированной под стиль Ломоносова, оказалось направлено не на кого-нибудь, а на другого фаворита императрицы — двадцати шестилетнего графа Ивана Ивановича Шувалова, покровителя наук и особенно трудов Ломоносова. Имя Шувалова не называлось, но всем было ясно, о ком идет речь, ведь ключевым словом в сатире оказалось слово «петиметр», что в переводе с французского означало одно: молодой человек, ветреник и повеса, находящийся на содержании знатной дамы. Таких молодых кочетков в столице обретается немало. Но главным петиметром злые языки объявили именно Шувалова, выходца из бедного дворянского рода, который попал в милость императрице и вскоре удостоился высочайшего звания Действительного камергера. Сатира так уязвила молодого фаворита, что он с лица спал в поисках достойного ответа. Язвительная стрела прилетела из стана Разумовских. Но ведь прямой выпад Ивана Шувалова против Алексея Разумовского был невозможен. Между старшим и младшим фаворитами существовал негласный мир, порукой которому служило любвеобильное сердце государыни.
Петушок при появлении хозяина заметно оживляется, поводя на него круглым глазом, и подает голос.
— Молодец, молодец! — хвалит его Шумахер. — Ты славно потрудился, Ивашка. Вот тебе золотых зернышек. — Он зачерпывает из мешочка горсть отборного пшена и сыплет сквозь решетку в кормушку. — Твой двойник обходится мне куда дороже. — В кормушку насыпается еще одна горсть. — Ну да я не внакладе. Как говорит один русский варвар, если в одном кармане убудет — в другом кошеле прибудет. Хе-хе-хе!
Тауберт сияет: таким Шумахера он еще не видел. Ай да тестенька! Ай да фатер! До чего же лукав, каналья!
Очередную горсть пшена Шумахер сыплет в соседнюю клетку: здесь пара серых гусей, гусак — на переду.
— И тебе, Иван Иваныч, от щедрот моих!..
Обрешетка клети увита разноцветными ленточками, кусочками брабантских кружев…
— Любит шельма пестрое — страсть, — кивает Шумахер. — Не столь зернь золотую, сколько ленты да кружева. Они ему, сдается, дороже гусыни.
— Петиметр? — утягивая голову в плечи, выдыхает Тауберт. Догадка и веселит, и пугает его. Шумахер кивает, а рука его уже тянется к клети напротив. Там близ решетки сидит нахохлившаяся утица.
— Чернеть хохлатая, — делает он упор на втором слове. — Любит колокольцы. — На перемычке решетки висят бубенцы; касаясь их, Шумахер извлекает мягкий перезвон. — Видишь, как хохолком заиграл?
— Разумовский, — с ходу догадывается Тауберт. Он так вошел во вкус, что ловит все на лету. Да и то! Кто же еще так обожает звоны да собирает певчих по всей империи, как не Алексей Григорьевич Разумовский. Сам бывший пастушок и певчий церковного хора, он, попав по случаю с черниговских лан на верха державной пирамиды, по-прежнему радуется хоровому пению. Если хочешь угодить ему — найди для хора голосистого молодца. Страсть как почитает душевное пение.
Шумахер подмигивает: дескать, угадал. И тут же прикладывает палец к губам: все, более ни слова. Хоть тут ушей нет, да мало ли… А Тауберт и не может ничего боле сказать, до того переполнен восторгом.
Ай да тестюшка, ай да шельмец! Вот чего придумал! У государя Петра Алексеевича в юности был потешный полк, а герр Шумахер сотворил потешный двор. Многие из тех, кои сидели за его именинным столом, теперь сидят в клетках да на насестах.
— А где же тут Ломоносов? — в сладостном нетерпении жмурится Тауберт. И тут же осекается, заметив, как судорога корежит лицо Шумахера. Тауберт обмирает, дыханье его сбивается, утянув в глазницы две мышки-норушки, он повинно ждет, не выпуская из виду Шумахера. А того ломает. Череп его каменеет, волосишки на темени встают дыбом, он весь напружинивается, точно Полкан на воротах усадьбы, и только неимоверным усилием воли, каким-то ломким поворотом шеи и плеч все-таки стряхивает этот невидимый, но толь окостенивший его панцирь.
— А Ме-две-дя, — медленно перекусывая золотой зубной вставкой звуки, цедит Шумахер, — на птичнике, герр Тауберт, не держат. Ему место в берлоге. — И, уже обретая прежний кураж, завершает усмешкой — Говорят, цыганам отдали. На цепи увели…
Тауберт подобострастно хихикает, аж ручками сучит. Он доволен: тестюшка оплошку простил. А ему, Иоганну Каспару Тауберту, больше ничего и не надобно — ведь за тестем он как за каменной стеной. Доволен Шумахер: зять — умница, все смекает и все мотает на пукли.