Так Лондон стал опасным городом. «Если власти едва могут справиться с толпой слуг или носильщиков портшезов, с воровской или жульническая шайкой, — писал Генри Филдинг, — то каково придется в случае подстрекательского мятежа или общих беспорядков?» История толп XVIII века выявляет постепенную перемену настроений, тревожившую Филдинга, который был мировым судьей. Презрению и оскорблениям подвергались в первую очередь уже не иностранцы и не чужаки, а люди, обладавшие богатством и положением. «На улицах Лондона нельзя показаться в придворном платье — толпа тебя грязью забросает, — писал Казанова в 1746 году —…лондонцы встречают короля и королевскую семью, когда те появляются на публике, оскорбительными криками». В этом «хаосе», как назвал Казанова состояние Лондона, при котором «цветок знати теряется в сутолоке нижайшей черни», «простонародье стремится показать свою независимость… гнуснейший носильщик будет спорить с лордом, кто кому должен уступить дорогу». В сходном духе Пьер Жан Гроле писал, что «в Англии никакое положение, никакая знатность не защищают от оскорблений» и что «нет нации более язвительной и острой на язык — особенно этим отличается здешнее простонародье». Один француз проницательно заметил: «Это нахальство многие считают всего-навсего остроумием и игривостью носильщиков и лодочников; но подобное „остроумие“ и подобная „игривость“ оказались одним из главных средств, какими „Долгий парламент“ боролся с Карлом I». Язвительность и оскорбления могут, иными словами, иметь политические последствия. В связи с этим, возможно, стоит вспомнить, что уличные мальчишки использовали статую королевы Анны возле собора Св. Павла как мишень для упражнений в швырянии камней.
К числу качеств лондонской толпы принадлежали раздражительность и склонность к неожиданной перемене настроения: от искры, высеченной в ее толще, пламя вспыхивало очень быстро. Однажды, когда, вопреки ожиданиям, правонарушитель не был выведен к позорному столбу на площади Севен-Дайалс, толпа пришла в ярость, которая обратилась главным образом на проезжающие наемные экипажи; их забрасывали грязью и экскрементами, а возниц заставляли кричать: «Ура!» Во время одного острого выборного парламентского заседания «за несколько минут все деревянные подпорки, все скамьи, стулья и прочее были полностью уничтожены». Ярость толпы была случайной и спорадической, в равной мере свирепой и радостной. Один немец, побывав на Ладгейт-хилле, писал: «Теперь я знаю, что такое английская толпа». В 1770 году, в момент освобождения из тюрьмы Уилкса, великого лондонского политика, он ехал в экипаже и увидел «полунагих мужчин и женщин, детей, трубочистов, лудильщиков, арапов, литераторов, торговок рыбой и элегантных дам; каждый был опьянен прихотью своей и переполнен дикой радостью, все кричали и смеялись».
Словно сама городская несвобода провоцировала внезапные дикие и разнузданные вспышки; ограничения, накладываемые меркантильной культурой, которая тяжко давила на многих людей из толпы, убыстряли переход ярости в радость и обратно. Кроме того, человеческая масса была втиснута в очень тесное пространство, что рождало странные лихорадки и всплески возбуждения. Вот почему инстинктивная боязнь толпы была в такой же мере, как с ее склонностью к насилию, связана с ее предрасположенностью к болезням. Страх перед прикосновением, перед заразным дыханием Лондона, передающимся через его горожан, восходит ко временам эпидемических лихорадок и чумных поветрий, когда, по словам Дефо, «ладони их заражали вещи, которых касались, особенно если ладони эти были потны и теплы, а они, надо сказать, были очень потливы».