Была великая тишина, словно земля стала могилой, и некоторое время я стоял неподвижно, размышляя главным образом о живых, которые погребены в заброшенных уголках, вдали от человечества, и все же обречены делить трагические или гротескные его несчастия. А не участвовать ли также и в благородной его борьбе? Кто знает!.. Человеческое сердце может вместить весь мир. У него хватит храбрости нести ношу, – но где найти мужество ее сбросить?
Должно быть, я впал в сентиментальное настроение; знаю одно: я стоял там так долго, что мною овладело чувство полного одиночества. Все, что я недавно видел, слышал, даже сама человеческая речь, казалось, ушла из мира и продолжала жить только в моей памяти, словно я был последним человеком на земле. Это была странная и меланхолическая иллюзия, возникшая полусознательно, как возникают все наши иллюзии, которые кажутся лишь видениями далекой, недостижимой истины, смутно различаемой. То был действительно один из заброшенных, забытых, неведомых уголков земли, и я заглянул в темную его глубину. Я чувствовал: завтра, когда я навсегда его покину, он уйдет из жизни, чтобы жить только в моей памяти, пока я сам не уйду в страну забвения. Это чувство сохранилось у меня до сих пор; быть может, оно-то и побудило меня рассказать вам эту историю, попытаться передать вам живую ее реальность – истину, облеченную в иллюзию.
Корнелиус ворвался в ночь. Он вылез, словно червь, из высокой травы. Думаю, его дом гнил где-то поблизости, хотя я его не видел, так как никогда не заходил далеко в том направлении. Корнелиус бежал мне навстречу по тропе; его ноги, обутые в грязные белые ботинки, мелькали по темной земле; он остановился и начал хныкать и корчиться под своей высокой шелковой шляпой. Его маленькая высохшая фигурка была облечена в костюм из черного сукна. Этот костюм он надевал по праздникам и в дни церемоний, и я вспомнил, что то было четвертое воскресенье, проведенное мной в Патусане. В продолжение моего пребывания там я все время смутно подозревал, что он желает со мной побеседовать наедине. С выжидающим видом он бродил поблизости, но робость мешала ему подойти, а кроме того, я, естественно, не желал иметь дела с таким нечистоплотным созданием. И все-таки он бы добился своего, если бы не стремился улизнуть всякий раз, как на него посмотришь. Он бежал от сурового взгляда Джима, бежал от меня, хотя я и старался смотреть на него равнодушно; даже угрюмый надменный взгляд Тамб Итама обращал его в бегство. Он всегда был готов улизнуть; всякий раз, как на него взглядывали, он уходил, склонив голову на плечо, или недоверчиво ворча, или безмолвно, с видом человека, удрученного горем; но никакая маска не могла скрыть природную его низость, – так же точно, как одежда не скрывает чудовищного уродства тела.
Не знаю, объясняется ли это унынием, охватившим меня после поражения, какое я понес меньше часа тому назад в борьбе с призраком страха, но только, нимало не сопротивляясь, я дал Корнелиусу завладеть мной. Я был обречен выслушивать признания и сталкиваться с вопросами, на которые нет ответа.
Это было тягостно; но презрение, безрассудное презрение, какое вызвал во мне вид этого человека, сделало испытание выносимым. Корнелиус, конечно, в счет не шел. Да и все было не важно, раз я решил, что Джим – единственный, кто меня интересовал, – подчинил себе наконец свою судьбу. Он мне сказал, что удовлетворен… почти. Это больше, чем осмеливаются сказать многие из нас. Я – имеющий право считать себя достаточно хорошим – не смею. И никто из вас, я думаю, не смеет…
Марлоу приостановился, словно ждал ответа. Все молчали. Он снова заговорил:
– Ладно. Пусть никто не знает, раз истину может вырвать у нас только какая-нибудь жестокая, страшная маленькая катастрофа. Но он – один из нас, и мог сказать, что удовлетворен… почти. Вы только подумайте! Почти удовлетворен! Можно чуть ли не позавидовать его катастрофе. Почти удовлетворен. После этого ничто не имело значения. Не важно было, кто его подозревал, кто ему доверял, кто любил, кто ненавидел… в особенности если ненавидел Корнелиус.
Однако в конце концов и в этом было своего рода признание. Вы судите о человеке не только по его друзьям, но и по врагам, а этого врага Джима ни один порядочный человек не постыдился бы назвать своим врагом, не придавая ему, впрочем, особого значения. Так смотрел на него Джим, и эту точку зрения я разделял; но Джим пренебрегал им по другим, общим основаниям.