Всматриваясь в нее, он старался понять ее состояние. Всегда она производила на него впечатление того отчасти умилительного свойства, когда думаешь, что в обиде или горе такая шаловливо-хорошенькая женщина непременно обхватит руками первого попавшегося, плача и жалуясь на его груди как ребенок. Случись это теперь, он все простил бы ей и ему. Но было ясно, что они неизмеримо дальше друг от друга, чем в день, когда, выслушав его до половины, Конхита сжала руку Фицроя, быстро сказав: «У меня только одно сердце. За него уцепился ваш друг Добб. Но будь у меня второе сердце, я, может быть, отдала бы его вам».
Она была в черном платье. Счастливое лицо, о котором он тосковал, исчезло; то лицо, какое увидел он теперь, было отуманено потрясением и жутко, до холода в душе, напряжено силой не испытанного никогда горя. Во время разговора она нервно проводила по лицу рукой или, бессознательно захватив пальцами край узкого рукава, стискивала его зябким движением. В потемневших глазах не было ни слез, ни опухлости, но взгляд дрожал, непрерывно пересекаясь одной мыслью. Эта мысль тотчас передалась Фицрою уходящей в глухой туман чертой падающего тела.
Он не мог просто сидеть и молчать с нею; это было возможно лишь другу или приятелю Добба. Он был тайный враг. Поэтому он заговорил:
— Ужасно! Ужасно, Конхита, вот все, что я могу вам сказать.
Она несколько оживилась, поверив его искренности, так как нуждалась в ней, хотя продолжала пристально и ревниво всматриваться в замкнутое лицо.
— Да. На днях мы уезжаем. Я начала бы укладываться теперь, но мне жаль маму. До сих пор она ничего не ест и очень слаба.
— Можно ли говорить
—
— Я буду слушать вас. Вы ходили туда?
— Я не в силах. А вы знаете, — она нагнулась к нему, странно блеснув глазами, — если думать только о нем и не дышать, может быть, можно было бы на миг увидеть его; потом — все равно.
— Там тьма, глухая тьма! — вскрикнул Фицрой. — Выбросьте это из головы!
— Быть может, есть
— Ужас, — сказал Фицрой. — Если бы вы знали, как мне вас жаль.
— Я все хожу и думаю. Но нечего и не о чем думать. Его нет. Странно, не правда ли?
— Крепитесь, Конхита. — Он искал горячих, бурных и твердых слов, но не нашел их. — Постепенно это пройдет, станет легче.
— Ну, нет. И вы знаете, что так говорить жестоко.
Он смолк, осваиваясь со смыслом ее слов, тронувших злорадные голоса, и не мог удержаться, чтобы не приоткрыть далеким, неизобличенным намеком истину своих чувств.
— Жестоко, — подтвердил он, — и правильно. Все проходит, все гаснет в собственной своей тени.
— Вероятно, вы правы, но я сейчас не хочу думать об этом; думать так.
— Простите меня, — покорно сказал Фицрой.
Ее волнение улеглось. Подумав и кусая платочек, она взяла из ящика письменного стола черепаховый портсигар и, скрыв его в пригоршне, протянула, тихо улыбаясь, Фицрою.
— Вам это будет
Приподняв руку, Фицрой отпрянул всем существом, непримиримо волнуясь, — столько наивной беспощадности было в этом, так трогательно выраженном подношении, что резкая боль, сжав его сердце, одолела сдержанность, и он возмутился. Право самозащиты было неоспоримо. И он не хотел лгать так
— Но… — Фицрой напряженно улыбнулся, — я не знаю… Вы можете пожалеть.
— Это вам, — сказала она, не понимая его колебания.
Тогда он решительно положил руку на портсигар и на ее пальцы, сжав все в затрепетавший комок, и тихонько оттолкнул, передавая взглядом, что думал. С медленно поднимающимся удовольствием полного отчаяния увидел он беззащитно побледневшее лицо.
— Что значит… это? — Вырвав руки, Конхита отвела их и спрятала за спиной. — Говорите.
— Я не возьму подарка, — сказал Фицрой, радуясь, что перешагнул в пустоту. — Я не могу взять. Вы не имеете права ни предлагать, ни настаивать.
— О! я не настаиваю. Могу ли я вслух понять выражение вашего лица?
— Да, и я не спрячу его.
— Тогда… вы обманули Добба. Вы — враг.
— Я — враг, — сказал как в тумане Фицрой, — враг, и всегда буду врагом памяти этого человека. Но я не враг вам.
— Еще удар. — Она смотрела на него без гнева, сдвинув брови и постукивая носком ботинка. — Слава богу, удар этот, — ничто в сравнении с
Фицрой взял фуражку.
— Мне ничего не осталось, — задумчиво проговорил он, — я не знаю, жалею ли я вас в эту минуту. Не надо было дарить. Тогда я ничего не сказал бы вам. Может быть, вы поймете меня, так как сам себя я понимаю довольно плохо. Проще всего — поставить себя на мое место. Знайте, что и мне не сладко. Однако простите. Вместо разговора о вас произошел разговор обо мне. Я не хотел этого.