Зато для поэзии человек цел. Он изранен, но жив, испорчен, но не расчленен. Поэзия интуитивно, как женщина, в секунду схватывает то, что ускользает от логики и не укладывается в готовые схемы.
Вера в науку и нелюбовь к поэзии, несомненно, – один из подвидов ненависти к Богу.
Поэзия – это не только арабские бейты и греческий гекзаметр. Поэзия – это еще и Октоих, еще и Триодь, еще даже и Требник. Кто лучше Дамаскина сказал о человеке:
Образ есмь неизреченный Твоея славы,
Аще и язвы ношу прегрешений…
Для Дамаскина человек находится посреди «смирения и величества», он – «из невидимого и видимого составлен естества» (чин погребения).
Если бы не Иоанн из Дамаска, Державин не сказал бы о человеке:
Человек – это срединное звено; это пупок, в который завязаны все проблемы и вопросы; это фокус, в который стремятся собраться все лучи. Все для него, все ради него, а он сам – для Бога.
Толпа орет
Попутчик
Если путешествовать нечасто, то дорогу я люблю. Есть в ней что-то честное и на саму жизнь похожее. Из одной точки выехал – во вторую еще не приехал. И так хорошо в этом зависшем состоянии смотреть в окно, грустить и думать. Я говорю о поезде. Потому что если самолет, то это быстро и всегда чуть-чуть страшновато. А если машина, то это уже труд, а значит, не до философской грусти и не до размышлений. Единственное, что мне по-настоящему мешает, это говорливые попутчики. Я согласен на не открывающиеся окна и сырые простыни, лишь бы в пути меня никто не трогал. Но лучше готовиться к худшему, чтобы потом быть приятно удивленным, чем мечтать о своем и разочаровываться. Поэтому и в тот раз я вошел в вагон, нашел свое купе и, энергично рванув ручку двери, сказал: «Здравствуйте». Ни одна пара глаз на меня не уставилась. Царица Небесная! Никого! До отправления минут 6-7, а в купе – никого, и сам вагон – полупустой.
Вещей у меня всегда минимум, поэтому положил я свой тощий портфель на полку, повесил на плечики пиджак и, разувшись, удобно сел у окна. Поезд уже тронулся. Уже наступил момент, когда неясно: ты едешь или состав на против начал двигаться. Я ждал проводника, чтобы отдать билет и попросить чаю. Дверь с силой открылась, и вместо проводника в купе вошел запыхавшийся мужик лет сорока и так же, как я, выпалил: «Здравствуйте». Он осмотрелся, нашел глазами номер своего места и затем втащил в купе два внушительных чемодана. Настроение мое слегка упало, но уже через минуту оно опустилось до нуля. Попутчика сразу стало много. Он прятал вещи, переодевался, расстилал матрац, и делал это так, что мне казалось, я знаю его и вижу перед собой не первый месяц.
Проводник забрал билеты и принес чай. За окном стало смеркаться. Поезд мерно раскачивался, колеса стучали, и этот ритм, казалось, убаюкал соседа. Он сел напротив и стал смотреть в окно. Но надолго его не хватило. Это была одна из тех компанейских душ, которые не могут жить, не разговаривая с первым встречным, да так, будто знакомы целую вечность.
– Ученый? – спросил сосед, улыбаясь и, видимо, предвкушая начинающийся разговор. Я улыбнулся в ответ и молча покачал головой, давая понять, что нет.
– Художник?
Ответ тот же.
– Ну не музыкант же?
– А по какому признаку вы отбираете профессии? – спросил я. Надежда на то, что разговора удастся избежать, улетала стремительно, как деревья за окном.
– Так ведь борода и хвостик, – попутчик произнес это с торжествующей интонацией, мол: «Врешь, брат, меня не обманешь».
– Я – священник.