Ладно, помощи такой нечего стыдиться, ибо я почти не человек, гордость и стыд уже не про меня, решил старик, покосившись на эти полные руки слева от себя. Так зачем именно ты пришла в этот дом, в дом своего последнего земного одиночества, удивлялся он. Тебе и плюнуть на меня унизительно, вот как. Разве я тебе мало сделал зла в этом же доме много лет назад, когда было тебе еще хуже, чем теперь мне? Через этот порог, помнится, ты не могла перебираться, я видел, как твоя нога цепляется, не в силах одолеть его, и думал, что можно бы вырубить бревно, только зачем это делать, если оно дороже больной ноги, которая уже никогда не станет здоровой?
Что ж, я знала. Я догадывалась, что ты не хотел портить порог, знала я и о том, как в твою маленькую седую голову приходят обидные для тебя и злые мысли: почему, почему я должен кормить, одевать и таскать на руках эту женщину, самому стирать ее грязное белье, развешивать на веревке, словно я сам баба и это на мне женились, а не я женился… Ничего, старик, я давно умерла, больше не мешала тебе жить спокойно, сегодня три чайки долго летели рядом с тобою, паря почти на месте, с удивлением глядя сверху вниз на твою согнутую спину, на зеленую вязанку кислицы, мотавшуюся на ней, чайки летели рядом, раздумывая, не пахнет ли здесь какой-нибудь поживой, три белые птицы с чудесными глазами и крыльями кричали тонко, парили легко над тобою, и попеременно то одна, то другая оказывалась выше остальных подруг… Ты жив еще, старик, ты почти на полтора десятка лет больше прожил на свете, чем я.
Ох, знаю – старик посекал широким тяжелым ножом зеленые стебли на куски, по величине равные примерно одной пяди, – знаю хорошо о том, что твоими усилиями и просьбами там, в загробном мире, мне отпущена была столь долгая жизнь здесь, на земле. Старик рубил со стуком кислицу, сбрасывал обрубки с доски в подставленный таз, а на плите бурлила кипящая в котле вода, а он подымался, тащил наполненный таз к печке, ставил на край плиты и, захватывая посеченные дудки кривыми, как паучьи ножки, неверными пальцами, бросал траву в седую клокочущую воду. Она мгновенно разглаживалась, так и должно быть, накормленный зверь и то стихает, и змей делается покладистым, когда сыт, кипящая вода и полыхающее в костре пламя мечутся в нетерпении, словно голодные звери, дайте насыщение всем тварям огню и воде, раз они порождены на свет волею небес.
Старик, твой бог любит таких работников, как ты. Небесный владыка дает им дней светло-жемчужных длинную череду, здоровье и силу, а ты больше не вспоминай, что не вырубил порога, через который мне так тяжко было перебираться. Ты вспомни лучше осенний огородик под окнами своего дома, утомленные желтовато-бурые грядки, истыканные большими, как глиняные кувшины, овощными телами дебелой японской редьки, выращивать которую ты был мастер. Сидел и, надолго упокоившись в счастливой улыбке, выдергивал из земли редьку и тем же секачом, которым орудуешь сейчас, отрубал у нее ботву да тонкий лохматый хвостик. Я смотрела из окна, ах, я тогда смотрела из окна на залитый нежным солнцем осени огород, на тебя, старик, и уходящая жизнь казалась мне слаще райского бытия, а ты прекраснее небесного ангела, старик. А ведь я уже не могла к тому времени ходить, я ползала по дому и по двору, сидела у раскрытого окна, положив свою неизменную палку на подоконник, и я знала, что ты по ночам замышляешь что-то ужасное против меня, ворочаешься у себя в углу под натиском злобных, убогих, черных как ночь мыслей и, порабощенный ими, подходишь и требуешь от меня супружеских ласк, чудовищных для моего полумертвого тела. Но тот осенний огородик, взращенный тобою, был так хорош, обилен током силы земной, а ты так счастлив и горд – плодосеятель! муж! – что напоминал собою какого-то неуязвимого, совершенного зверя, вроде льва или буйвола, которых иногда от сытости и довольства жизнью одолевает сладостная дрема и горячая, тяжкая, каменная неподвижность в струях знойного воздуха.
Меня нет уж в тех пространствах, где течет прозрачная кровь воздуха – напоенный цветочным благовонием звонкий ветер; но я взамен этой утраты обрела иное дыхание и новый простор для полета – я теперь поющий голос, мгновенье вечного Хора, который рокочет, гремит, наполняет раскатами полый купол мира. И МЫ пролетаем над давно осевшим прахом земных долин, видим земную новь на полях жизни и поем о ней без зависти и печали. МЫ, увлеченные певцы, возводим к небесам прозрачные здания хоралов, поем не для посторонних слушателей, а для самих себя, и в голосах наших звучит ангельская кротость. (Но зачем она тому из нас, который скоро умрет с хрипом и пенным кашлем, бешено скосив глаза и суча ногами на казенной койке в коридоре районной больницы?) Кипит вода в котле, человек восьмидесяти лет хлопочет над приготовлением жалкой пищи, которую не успеет съесть, а я сижу в углу комнаты на мешке картошки и созерцаю стены, углы, вещи, тряпье, прах комнаты, в которой сама я умерла пятнадцать лет назад.