Он был в роскошной шубе с длинным, в блестящих искрах, мехом, небрежно, широко распластанной по снегу; сидел он неподвижно, с заиндевелой, белой головой, словно мертвец, морозом превращенный в ледяную глыбу, настолько тихо, потаенно, что лиса заметила его, лишь выйдя из норы и пробежав внутри ограды половину круга (обычно делала она обходной круг на всякий случай, как будто исполняя ритуал врожденной осторожности)… Он сидел, прижавшись в угол ограждения спиною, совсем вблизи от лаза зверя, и поверни лиса, бесшумно проскочив к могиле, направо от себя, не влево, как тотчас бы уткнулась носом прямо в шубу…
Она отпрянула назад, в прыжке слепом наткнулась на ограду, что тихо загудела от удара; она перенеслась, как брошенный над снегом факел, в другую сторону, и вновь раздался в тишине тот звон ограды, странный, печальный, – глухой аккорд железных струн, как будто бы исторгнутый не ужасом и огненным метанием лисицы, а благородным, точным, рассчитанным желаньем музыканта… Лиса не смела подойти к спасительному лазу, предвидя, что человек, сверкающий бесчисленными звездами своей ужасной шубы – огнями смерти на ворсинках меха, – успеет протянуть стремительную руку, ухватит за хвост ее, когда она посмеет, поползет, полезет, задыхаясь, взрывая снег когтями, сквозь узкий лаз…
В глазах ее мелькнули куропатки, такие белые, белейшие на чистом, голубом, прозрачном небе; в душе возникло вдруг отчаяние, такое же бездонное и черное, как те провалы в небе, где даже нет привычных звезд; отчаяние живого существа по поводу того, что оно здесь зачем-то, почему-то, а не там, где счастье, вседоступность, всемогущество, свобода, сверкание белого на голубом, тугие звуки крыльев, которые уносят тебя вдаль, за склон отлогий неба, в его блистающий зенит – туда, где, может быть, нет голода, и страха, и одиночества, и также, может быть, нет смерти, чье смрадное дыхание столь невыносимо… Лиса, мечась и стукаясь лбом о решетку – не странно ли? – с тоской пронзительной, завистливой, прощальной вспоминала куропаток, что с треском, хлопаньем и вихревым смятеньем крыл взлетели утром из-под снега, оставив под собой в сугробе голубые ямки, наполненные вкусным паром своих тел и свежим ароматом снежной пыли. И хищнице хотелось в этот миг чудесным образом постичь преображение – стать частью стаи, клочком летящей белизны ее, стать птицей, питающейся почками, зерном, орехами, несущей яйца и любимой небом, синевою, прозрачным воздухом… любимой белыми снегами, лесом… Белой птицей… Одной из жертв своих, которая, бывало, предсмертно билась, трепеща в ее зубах, и орошала пьяной кровью язык, и губы, и клыки ликующей лисицы.
Лохов испытал уже многое за свою жизнь, и все то значительное, удачливое, что пришло после трудной юности и нелегкого становления художника, далось ему сравнительно легко, без тяжелой борьбы, как бы само собою, когда он, пережив смерть матери, научился относиться к своей жизни со спокойным равнодушием и ничего вроде бы и не желать для себя. Так он думал, вспоминая, что уже много лет его картины на выставках, где он участвует, пользуются успехом, покупаются известными музеями и богатыми коллекционерами. Он много поработал, хорошо, скромно прожил лучшие годы свои, повидал мир – сейчас он возвращался из своего четвертого путешествия в Японию, вез прекрасные подарки своим детям, внукам, двум зятьям и молоденькой невестке, и где-то по воздушным путям международной почтой везли в сторону его дома объемистую, надежно упакованную посылку с его новыми работами, и среди них была небольшая картина темперой: ночная улица японского города, светящиеся в густой, почти багровой мгле сполохи реклам и вывесок, яркие пятна стен и голубой, наискось падающий сверху вниз сноп света, и в этом луче спящие, обняв друг друга, японская женщина с ребенком… В сущности, всего лишь кусок картона, измазанный пятнами краски, но на нем удалось запечатлеть ему свою давнюю юношескую любовь к этой трагической и прекрасной стране. И вовсе не важно было, что его восхищение и любовь выражены настолько условно, что надобно их еще и расшифровать с помощью кода искусства…