РАЗ СИДЕЛА… Так вот же он, рядышком. Вот он, ясноокий, в светлом мире сидит под деревом, ну конечно, он. Весь замурзанный, в рубашонке одной, землю ест. Сынок, что же ты глину сосешь? Вот ты дуралей какой, вот землеед несчастный мой! Сиротинушка… Подошла и взяла его на руки. Подбородок весь в глине, стянула быстро с себя косынку, вытерла – подбородок стал белым. Он близко смотрит на нее. В глазах ни ласки, ни радости. Бог наградил его ЧУЖИМИ ГЛАЗАМИ. Но вот он обнимает ее тонкими теплыми ручками за шею – и уж так стиснул, что дышать нечем. Ох, помогите, караул! Что же это ты делаешь? Больно, ах, больно-то как!
Степь! Где-то за оврагом дорога к ней. Во-он идут волы, будто на месте топчутся. Нет, сюда вам нельзя. Почему этот мужчина на моего сына похож? Может быть, это он? Или тот, который должен встретить меня и проводить?
– Мать, бедная ты моя… Ну, здравствуй, узнаешь меня?
Лохов с болью и надеждой всматривался в серое одутловатое лицо, торопливо и бережно приглаживал седые волосы и снова с надеждою заглядывал в ее чуть приоткрывшиеся глаза. Но они были мутны, рыжеватые зрачки то и дело уходили вверх и с видимым усилием, как бы нехотя возвращались назад, к свету. И наконец ему показалось, что в глазах матери что-то брезжит, едва уловимый ток чувства ощущается в них, и тогда сын осторожно поднял ее левую, здоровую, руку и припал к ней. Он целовал эту исхудавшую старушечью руку, на которой так страшно обозначились провалившиеся борозды меж вялыми жилами и кожа сморщилась. Ее знакомые красивые руки, когда-то белые и полные… Он целует руку матери и, прижав ее к глазам, тихо стонет.
Последняя усталость накапливается в глазах, все тяжелее открывать их. Желания смотреть тоже нет, ибо, одолев эту неимоверную тяжесть, которая прежде поддавалась в мгновение ока без особых усилий, увидишь теперь того же старика Пака с коричневыми скулами и седой щетиной на подбородке. Но материнская любовь, которая ушла далеко, к последним рубежам жизни, теперь вдруг вернулась назад и повелела, чтобы мать совершила это усилие, и она открыла глаза. Мужское лицо было перед ней, едва знакомое. Она умирала, ей безразличен был человек с этим лицом, низ которого уехал в сторону и дрожал, а глаза были полны слез и словно набухли дрожащим светом.
Ее смерть и ее любовь, являясь разными сущностями, и одолевали ее по-разному. Первая была старательна, домоседлива, действовала не сходя с места, а вторая то и дело убегала куда-то – может быть, в ту ковыльную серебристую степь – и возвращалась внезапно, и становилось тогда досадно от теснящихся в сердце тревог, мечтаний, незабытых обид. Мать умирала, и смерть давно стала привычной, не хотелось больше бороться с нею, разве что в забытьи душа ее в тревоге устремлялась назад, к жизни, когда грезилось, что за степью глухо, едва слышно звучит хор поющих голосов. И старуха спохватывалась, вспомнив давнишнее: что смерть страшнее всего и от нее надо отбиваться руками и ногами. Но, очнувшись, она ощущала в неподвижном, униженном, отвратительном своем теле такую громаду болей, что вмиг забывала о всколыхнувшейся тревоге, навеянной глухими, далекими, но и в отдаленности своей сладостными до слез голосами Хора Жизни…
Теперь же наступал черед действий смерти, что приходила без всяких помощников, одна и работала вроде бестрепетной медицинской сестры, которая ВСЕ ДЕЛАЕТ НАОБОРОТ. И матери оставалось только тяжко вздыхать да стонать, стараясь угадать, чем же помочь этой неумелой сестре, чтобы успешнее справилась та со своим делом. Но было оно до умопомрачения сложным, не быстрым, как того хотелось матери, и она понимала, что такова ее доля – испытать неслыханные муки и унижения перед концом жизни.