Когда начинается спектакль, все оставшиеся почему-то как один оказались на месте. И как-то появилась на сцене деревянная лошадка, в которую Брехт и Вайль просто влюбились. В самой первой сцене выходит почти весь ансамбль актеров, но на заднем плане, пока Паульзен самодовольно расхаживает по деревянным доскам под мелодию монотонной шарманки. «У акулы зубы-клинья…»
Брехт снова был прав. Эффект этого выхода потому такой грандиозный, что Паульзен ничего об этом не знает. В финале сцены Лотта даже прошипела:
– Это был Мэкки-нож.
Когда становится темно, Лотта пытается вглядеться в лица зрителей. Ни шороха. Не очень-то хороший знак, но это может означать, что они еще не разобрались, а то сразу бы зазвучали первые свистки.
Перед выходом Лотта бросает взгляд на Ауфрихта, который делит ложу с Куртом и Брехтом. Ауфрихт сидит мешком, уткнувшись лицом в перила перед собой. Неужели это провал? Кто посещает театр на Шиффбауэрдамм, избегает классическую оперу. Сюда приходят простые люди, которым Брехт «заглядывал в рот»[8]
, чтобы написать пьесу. Узнаю́т ли они себя? И понимают ли, что этот Лондон олицетворяет переулки всех больших городов? Смысл не в том, чтобы просто их показать. Они заставляют увидеть, что, когда положение становится серьезным, все, и даже люди из высшего общества, не стесняются действовать по правилами уголовного мира.После второй и третьей сцены в зале все еще тишина.
И в этот момент что-то в зале меняется. Сначала это только цокот и рокот, потом шепот и гогот, наконец топот и грохот. Люди вскакивают и подпевают. И с этой минуты они хотят все больше и больше. Теперь ясно: они все поняли. Вот это настоящее счастье. Если чужую расу собираются превратить в бифштекс, в этом они с удовольствием примут участие, с удивлением отмечает Лотта. Видно, что они не так воспринимают текст, как хотелось Брехту. О морали задумываться не хотят, приятнее быть таким же, как умный жадный гангстер. С другой стороны, это лучшее, что могло сегодня с ними случиться – громкое ликование не стихало. Оба героя на сцене на мгновение застывают и выжидающе смотрят на Ауфрихта, чтобы понять, как поступить. Тот уже поднял голову. Лотта представляет, как он улыбается, отдавая распоряжение:
– Da capo.
И песня поется с самого начала.
После этого все волнения уходят. И танго-баллада Лотты неожиданно срывает громкие аплодисменты, которые уносят ее со сцены как на крыльях.
В короткой паузе за сценой она, смеясь, обмахивает себя и других сложенными, как веер, нотными листами.
Громкий крик заставляет всех собраться. Веер падает из рук Лотты. Курт! Случилось, наверное, что-то ужасное. Никогда она еще не слышала, чтобы муж так кричал. Лотта срывается с места и даже не заботится о том, что платье порвется от ее широких шагов. Это недалеко. Прямо за дверью в коридоре он стоит и ругается с Брехтом и Ауфрихтом, но физически вроде невредим. Лотта вздыхает с облегчением.
– Что вы ругаетесь? Все идет замечательно.
Мужчины тут же замолкают и смущенно смотрят на нее.
– У тебя порвалось платье, малышка, – сухо замечает Брехт.
– Ах, еще один разрез на потрёпанном платье проститутки никто не заметит. Хуже другое – мне показалось, что моего мужа зарезали.
Курт берет ее руки в свои.
– Лотта, ты сегодня больше не выйдешь на сцену. Я им уже сказал.
– Ты о чем? Тебе плохо?
Ей осталось всего-то несколько раз выйти на сцену без реплик, и она хочет насладиться этим вечером до конца. Лотта уже пережила болезненный удар, когда сегодня утром ее лишили «Песни о Соломоне», потому что посчитали, что она слишком растягивает произведение. Это была прекрасная песня.
– Ты спрашиваешь, плохо ли мне? Мерзкое свинство, банда хряков. Это же невозможно! Твоего имени нет в программке. Я не для того боролся за свое имя, чтобы убрали твое.