Вот то, что мне рассказал наш достойный профессор. Но какую головомойку задал Гете доктору Пассову за его убеждения, это я слышала своими ушами, ибо разговор происходил в салоне моей матери, где находилась и я, тогда еще совсем юное создание. Пассов, человек очень красноречивый, проникновенно говорил, что он всей душой привержен мысли – путем раскрытия эллинского мира и внедрения греческого духа в сознание хотя бы избранных восстановить то, что утратил немецкий народ в целом: воодушевление идеей свободы и родины. (Надо сказать, что подобные люди всегда простодушно и непосредственно открывали свои сердца перед титаном потому, что им и на ум не приходило, потому, что даже отдаленно они не могли себе представить, что у кого-нибудь найдутся возражения против идей, казавшихся им столь здравыми и полезными. Прошло немало времени, прежде чем они уяснили себе, что великий человек отнюдь не расположен их поддерживать и что при нем не следует затрагивать эту тему.) «Выслушайте, что я вам скажу, – произнес он наконец. – Я льщу себя надеждой кое-что смыслить в древних, но свободолюбие и патриотизм, которые вы думаете почерпнуть из них, каждую минуту грозят превратиться в карикатуру». Я никогда не забуду, с какой холодной горечью произнес он слово «карикатура», в его устах всегда звучавшее суровым порицанием. «Наш бюргерский уклад, – продолжал он, – весьма и весьма отличен от уклада древних, иное и наше отношение к государству. Немцам надо бы не замыкаться в себе, но вбирать в себя весь мир, чтобы затем на этот мир воздействовать. Не враждебная отчужденность от других наций должна стать нашей целью, но дружественное общение со всем миром, воспитание в себе общественных добродетелей – даже за счет врожденных чувств, более того – прав». Последнее он проговорил повелительно громким голосом, барабаня пальцем по столику, за которым сидел, и добавил: «Восставать против начальства, строптиветь победителю только потому, что мы начитались латинян и греков, а он мало или ничего в них не смыслит, – вздор и ребячество. Это профессорское чванство не только смехотворно, но и вредно». Он сделал паузу и затем, обернувшись к молодому Пассову, который сидел, окончательно обескураженный, заключил несколько более теплым, но сдавленным голосом: «Меньше всего мне хотелось бы огорчить вас, господин доктор. Я знаю, у вас добрые намерения. Но мало иметь убеждения чистые и добрые; надо предвидеть последствия своих деяний. Ваши же деянья наполняют меня ужасом, ибо покуда они еще благородное, еще невинное предвосхищение того ужасного, что однажды приведет немцев к омерзительнейшим бесчинствам, от которых вы сами, если бы они могли дойти до вашего слуха, перевернулись бы в гробу».
Представьте же себе всеобщее оцепенение, тихий ангел пролетел по комнате. Маме стоило немалых усилий восстановить спокойную беседу. Но таков он был тогда и так он себя вел, больно раня – словом и молчанием – святая святых наших чувств. Правда, все это можно отнести за счет его преклонения перед императором Наполеоном, столь лестно отличившим его в восьмом году в Эрфурте и даровавшим ему орден Почетного легиона, который с тех пор стал любимым орденом нашего поэта. Ничего не поделаешь, он видел в императоре Зевса, устроителя мирового порядка, а в его немецкой государственной системе, объединении южных и искони немецких областей в Рейнский союз, – нечто новое, свежее и обнадеживающее, от чего он ждал немалой пользы для возвышения и просветления немецкого духа, вступившего в плодотворное содружество с французской культурой, которой сам он, по его заверениям, был столь многим обязан.
Вспомните, что Наполеон настойчиво предлагал, даже требовал, чтобы он избрал своим местожительством Париж, и что Гете долгое время всерьез взвешивал все за и против и усиленно наводил справки о тамошних житейских условиях. Со времени Эрфурта между ним и цезарем установились личные отношения. Бонапарт обошелся с ним как с равным, и в учителе, видимо, появилась уверенность, что миру его мысли, его немецкому духу не грозит никакой опасности, что гений Наполеона не враждебен его гению – сколько бы весь остальной мир не трепетал перед ним.