– У сердца и души есть много разных точек приложения… – добавил, и сам не зная для чего, после короткой паузы Виктор Большевиков. Прозвучало, действительно, и жалко, и нелепо.
– Работа? Что еще за работа? – уже не слушая, мгновенно теряя интерес к нему, лишь по инерции, лишь только чтобы уже чисто механически израсходовать запал и пыл, спросила девушка, вся целиком и полностью ушедшая вновь в съемку. Общий план, крупный и снова панорама…
– Большая серьезная компания.
– Какая? Какая такая компания может быть важнее правды? – внезапно вспыхнула соседка и окатила немыслимым, нечеловеческим презрением, на секунду даже отрываясь от экранного визира телефона.
– Love, – с усмешкой произнес Виктор.
– Лав?!
– Да, Love International…
И тут она сама увидела, с какой-то обаятельной смесью детского удивления и возмущения в глазах обнаружила на груди красной корпоративной рубахи-поло Виктора Большевикова вышитую шелком справа нефтяную вышку, искусно составленную желтыми нитяными буквами «L», «O», «V», «E». И рядом, словно соединяющиеся сосуды, трубы перегонные или батарея отопления во всю высоту вышки, таким же безукоризненным и золотым – INT.
– Какая мерзость!
– ОМОН, – сказал Виктор. – Вот и все…
И действительно, из двух пазиков, стремительно подкативших со стороны Жуковского и резко затормозивших с мерзотным, кожу дерущим писком колодок, давно не знающих замены, решительно посыпались, словно карандаши из треснувшей внезапно пачки, черные люди в касках.
– На землю! На землю! Садимся! Все!
Крик сначала бухнул в ухо Большевикова, а затем дунул в лицо. Похожая на земноводное девчонка в джинсах и светлом летнем топике на лямках кинулась к своим. С удивительным проворством и необыкновенной ловкостью она затем сиганула под заигравшую, заволновавшуюся, готовую было свернуться ленту транспаранта и потащила его на себя, валясь и валя товарок на горячий полуденный асфальт.
Через мгновение ничего не просвечивало, а лишь отсвечивало и против солнца уже почти не читалась плашмя на дороге. Виктор вспомнил медово-молочную нежность рук и плеч этой зеленоглазой жабки без талии, заигрывавшей, злившейся и изумлявшейся, а потом просто нырнувшей в пекло. И его невольно передернуло, когда он представил себе, как сейчас все это будут таскать и возить по суровой и злой наждачке шоссе.
– Well? – встретил вопросом мистер Обри. – Ну что?
– Action, – сухо сообщил Виктор. – Public protest againts dump… Дорогу перекрыли… Blocked the speedway… Протестуют против свалки московских отходов в Островцах…
– Is it far from us… from Myachkovo? – оживился Бартоломью, как будто даже заинтересовался. – От нас далеко? От Мячково?
– Quite far, – успокоил Большевиков. – Не рядом…
– Perfect! Отлично, – сказал британец и как человек, выросший в самой колыбели мировой демократии и с молоком матери впитавший готовность и способность без возражений принимать все неудобства в жизни, что могут приносить с собой разнообразнейшие формы выражения общественной позиции и мнения, продолжил быть естественным. Он вышел из машины, перелез через низкий отбойник и скрылся в тенетах густых ветвей, свисавших до земли из-за забора придорожного строения. Такая же красная, как и у Большевикова рубаха просвечивала сквозь листву, еще были видны ноги в зеленых летних брюках и рыжие ботинки из толстой бычьей кожи. Веселый шипучий ручеек возле них не появлялся лишь благодаря счастливому обратному уклону обочины.
И в этот момент полного и безусловного торжества английской прагматичности и парламентаризма Халва заговорил по-русски.
– Холера! – он произнес ясно и четко за спиной у Большевикова. И тут же снова повторил все то же слово: – Холера! – наверное, чтобы Виктор и не думал, будто ослышался. – Холера! – А потом добавил совсем уже загадочное, но тоже очень четкое и ясное: – Ковер!
Пораженный Большевиков обернулся и сам, от изумления, наверное, стал говорить по-русски:
– Нет, Казимир, не ковер, транспарант с надписью, мы называем это транспарант…
– Ковер! – настаивал американец с чикагской юностью, но польскими корнями. – Ковер!
Белки его голубых глаза заметно покраснели, а вечно улыбающиеся губы казались серыми.
– Ковер! – еще раз повторил Казик с совершенно уже неподдельным отчаянием.
И тут Виктор понял, что это не русский язык вовсе, другой, с очень похожими, знакомыми как будто бы словами, но смысл имеющими, как видно, совсем иной, и перешел на английский. Счастливо и одновременно как однозначный, так и односложный:
– What do you mean, Kaz? В чем дело? Что случилось?
К американцу тоже возвращалось спасительное самообладание, цвет глаз и губ стремительно нормализовался.
– Caviar, – сказал он четко и понятно. Икра! Очень дешевая икра в маленьком магазинчике напротив их отеля на Мясницкой. Добрынинский, говорил Халва, нажимая на первую «и». Dobryn'inskiy! Там очень все дешево, в два раза дешевле, чем в дьюти-фри. У родителей через две недели юбилей свадьбы. Сорок лет вместе. We’re gonna celebrate. Когда он закрывается? До которого часа работает? Добрынинский? До семи или до восьми? Eight or seven?