Зимой 1944-го, когда Дороти Буш умирала в импровизированном бандунгском лазарете, ей было, наверно, около сорока пяти. Блондинка с прямыми волосами. Я помню, какой она была до интернирования: редкостная красавица с хрипловатым смехом и характерной привычкой отводить упавшие на глаза прямые светлые волосы. Она словно бы делала кому-то знак рукой. Редкостная красавица, но совершенно не такая, как Гарбо или Дитрих. Редкостность ее красоты заключалась в том, что складывалась она из элементов, которые мы обыкновенно с красотой не связываем. Дороти инстинктивно умела себя подать и оттого была прекрасна. У всех и каждого дух захватывало, когда она в светло-бежевом костюме из натурального хлопка почти под цвет волос (однажды я видела на ней такой) выходила из-за угла и острым взглядом умных голубых глаз мгновенно выхватывала всех лучших людей в комнате. Подле нее мог толпиться десяток людей, но она словно бы находилась с каждым из них наедине.
Я быстро подпала под власть ее чар. Обожала слушать, как она рассказывает эпизоды своей жизни, будто охотиться на китов, и курить опиум в китайских притонах, и говорить Чарли Чаплину, что не пойдешь за него замуж, — самые заурядные вещи на свете. И вот теперь она умирала. От некой разновидности церебральной малярии, которая терзает свою жертву ужасными головными болями, приступами горячки и пугающе долгими периодами беспамятства. Такие странные болезни стали появляться в последние годы нашего заключения, поэтому никто не знал, чем их лечить. Те жалкие медикаменты, какими мы располагали, не действовали вообще.
Трудно сказать, что побудило маму послать меня к ограде, с остатками ее личных драгоценностей. Мы все видели, как умирают другие, в том числе близкие нам люди, хотя близость эта возникла уже в лагере. Мама оставалась равнодушной, особенно после смерти отца.
Я не люблю слово
Во всяком случае, мама, привязанная к Дороти ничуть не сильнее, чем, например, дома к соседке по этажу, прониклась к ней большим сочувствием, нежели к любому другому узнику. Видя страдания Дороти, мама не сумела удержать свои эмоции под прежним жестким контролем. Однажды темной ночью она пришла ко мне и присела на корточки возле моей койки, перед москитной сеткой.
— Проснись, — сказала она. — Есть дело, надо идти прямо сейчас.
Я и теперь вижу ее как наяву, за сеткой, — круглое, миловидное личико, поблескивающее от пота, и глаза, суровые, твердые как камень, омытые слезами.
Она дала мне свое обручальное кольцо, хотя до тех пор клялась, что никогда с ним не расстанется, и прятала в волосах, вплетая в косичку. Все наши драгоценности были конфискованы, за исключением тех вещиц, которые мы успели припрятать в первые часы сурабайского ареста. Со временем каждая из этих вещиц послужила нашему выживанию — когда болезнь, недоедание и прочие проблемы требовали чего-нибудь такого, что можно было достать только у ограды.
Но мы с мамой сами никогда к ограде не ходили. Эту задачу — крайне опасную, поскольку все происходило на глазах у охранников полковника Норимицу, — неизменно поручали другим узницам, чья предыстория была не так благополучна, как наша. Мамины опасения по поводу ограды касались исключительно «нарушения закона». Вероятно, она не меньше любого из нас нарушала законы морали, но гражданский кодекс не нарушала никогда. Одна лишь мысль об этом бросала ее в дрожь. Мои опасения были гораздо проще. Я трусила — и честно в этом признаюсь. Пули, убившие отца, были для меня слишком реальны, чтобы оставить их без внимания, хотя я прекрасно понимаю, что великое множество других видов страха вполне можно оставлять без внимания, пусть просто потому, что они пребывают в нереальности, пока ты их не видишь. Чаще всех к ограде ходили матери очень маленьких детей и кое-кто из медсестер, сведущих в полезных свойствах лекарств, которые могли появиться на рынке по ту сторону забора. Матери ходили туда за едой. За чем-нибудь съестным.