“…Да не-ет, Васек молоде-ец”, – вслух говорил Парень. Хотя вообще он этих охотников не понимает, потому что сам другой. Он рыбак, рыба-а-ак. Все в нем рыбацкое, потомственно-сельдючье, до мозга костей енисейское. Любит он рыбачить. И даже не самоловом, потому что это все-таки какое-то быстрое хапанье с оглядкой, а неводить. Парень уже успокоился, закурил, как-то окреп, поднял голову. Упрямая, бородатая, снова она крепко сидела на небритой шее, выгнутой, как боковой отстволок листвени. Парень представил, как идет не спеша бечевником, вместе с течением, вместе с Енисеем, с веревкой в руке, а Василий на быстрых и сильных гребях задранным мотором вперед уходит в реку, разметывая невод. Вот проворно соскальзывает наложенный грудой невод, с плавками, с кибасьями, похожими на берестяные шаньги с начинкой из камешка, вот, туго пружиня, натянулся бережник, и
Василий, бросив весла, метнулся к неводу, отцепил ячею от поддона – старый поддон уже, отщепилась доска, новый надо делать, и вот снова сходит невод, и Василий, описав полукруг, подходит к берегу и, перехватив веревку, отпихивает лодку.
А Парень идет не спеша, пощупывая мокрый бережник, или бредет в сапогах по воде. Вода прозрачная, галечка просвечивает. Енисей тихо плещет, лежит его огромное тело – десять верст до мыса, и дышит, и человек рядом – ближе не бывает. Лежит Енисей, вздыхает, колыхается, тоже ему вроде как трудно. Трудно от длины своей, от дряни, которую в него кидают, от вчера потихшего трехдневного севера, от суетливой верховки, от ледоходов и ледоставов… Парень вздрагивает – задёв, нет, отпустило, а вот, похоже, косячок запоролся, тяжело идет. Вот они и с Василием начинают, сходясь, аккуратно подтягивать невод. Вот один тугун идет, вот другой, и вот бьется, мелко трепещет серебристая масса, спадая, сваливаясь к середке, вот сошлись, подняли в четыре руки бьющийся куль, вытащили на гальку. Парень не спеша несет из лодки ведро и покрытый чешуей таз с дырочками. (А раньше, мать рассказывала, рыбу не в тазы сваливали, а в берестяные чуманы…) Вот идут они, протрясая невод с двух концов особым коротким движением, чтобы вытрясся застрявший головой тугун, покатился дальше в гамаке невода к середке, а ерш-то, козел, хрен вытрясется, его потом все равно выпутывать.
Вот вывалили рыбу в таз, вот Парень взял таз и погрузил его в
Енисей, помыл рыбу от песка, чешуи, вот вынимает, и из дырочек, журча, обильными струями льется вода, таз легчает, и он вываливает его в ведро. Один тугунок выпал и лежит на гальке, прямой, стройный, неподвижный, будто хранящий какую-то тайну, задумчивую, как серебристое северное небо, как оловянная вода. А солнце уже за яром, и оттуда сеется розовато-рыжий туман и освещает неровный борт самоходки.
Это тугун. А осенью селедка. Холодно. Они переезжают на ту сторону, на песчаный бережок, где уже очередь неводить. Тонбя от сухой елки до Сарчихи. Ждут, пока стемнеет, курят с Василием, топчутся на песочке. Темнеет. Вот разметали, вот идут, и впереди, в темноте, еле видна фигура Василия. Рука в рукавице держит натянутый мокрый бережник, как парафином, взявшийся ледком. Невод уже побольше, потяжелей, чем тугуновый. В мотне серебряная рыбка, холодная, спокойная, пахнущая огуречной свежестью. Негусто что-то, но на сковородку есть. Уже совсем темно. На той стороне высокий, темный, круто обрывающийся берег, похожий на мчащийся состав. Мигают бакенба и створы, над головой в небе звезды. Снова заметались и вытащили, уже побольше. Бродят с фонариками. Парень идет за мешком, в луче фонарика серебряно блеснет изморозь на деревянном сиденье лодки.
Тихо, только вдруг громко затрепещет в ячее селедка.
Добытую рыбу, будь то селедка или осетер, Парень всегда отдавал матери, мол, старушке сдал – и дальше не касаюсь, и она сама порола, мыла, делила и солила, и это было не как у обычных мужиков, которые делали все сами, с ножом, с засученными рукавами управляясь у залитого кровавой слизью стола, а по-старинному, как во времена, когда мужик был только добытчик до порога, а дальше всем заведовала мать. Какую она умела придать торжественность первому осетру! Уже ясно, что икряный, и по брюху и по тому, что не бьется – “икру растрясти боится”, и она каким-то детским движением делает разрез, а там синеватая, матово блестящая, упакованная двумя парными пластами икра.
“Давай тазик”, – говорит мать и аккуратно, двумя руками вываливает в него длинный пласт икры. Руки ее все в черных шариках, рукавом отерев пот с сияющего, просветленного лица, она рассказывает историю про пойманного с ее отцом здоровенного осетра, с обязательной концовкой: “На нарточку завалили, а хвост до полу ташшытся”.