Бубер настолько романтик и мистик, что обращает сущность иудаизма в его противоположность. Все [историческое] развитие иудаизма показало, что ядро этой сущности составляли самый крайний рационализм, самая радикальная дематериализация идеи Бога и что каббала и позднейшие бурные взлеты мистики были только реакцией на постоянно господствующую и решающую главную традицию. Для Бубера, напротив, еврейская мистика есть сущностное и творческое начало, а еврейский рационализм (Ratio) – только закостенение и вырождение. Он крупный исследователь религий; восточный человек для него есть человек религиозный по преимуществу, но среди восточных людей евреи достигли высшей ступени религиозного. А поскольку они столетиями жили в тесном контакте с активной Европой, имеющей иные духовные предпосылки, то их задача – сплавить лучшие духовные традиции Востока и Запада для их взаимообогащения. Здесь в игру вступает романтик, даже филолог-романтик (не политик – как у Герцля): религия евреев достигла своей вершины в Палестине, они не кочевники, первоначально это были земледельцы, все образы, все библейские образы указывают на то, что их «Бог был властелином полей, праздники его были земледельческими праздниками, а закон его – земледельческий закон». И «на какую бы высоту всеобщего духа ни поднималось пророческое начало… их всеобщий дух всегда стремился облечься в единое тело из этой особенной ханаанской земли…» В Европе еврейская душа («прошедшая через все небеса и преисподнии Европы»), особенно душа «приспособившихся евреев», сильно пострадала; но «когда она коснется своей материнской почвы, она снова обретет способность творчества». Эти мысли и чувства немецкого романтизма, этот особый языковой мир романтизма, главным образом неоромантической поэзии и философии с их уходом от повседневности, с их жреческой торжественностью и склонностью к таинственному сумраку, – все это присутствует у Бубера.
С Францем Розенцвейгом дело обстоит аналогично, но все же он не так растворяется в мистике и не порывает пространственной связи с Германией.
Но вернемся к нашим баранам, не будем забывать про LTI. Сущность еврейства, оправдание сионизма – не моя тема. (Верующий еврей мог бы сделать вывод, что вторая, более широкая диаспора нашего времени была угодна Богу, как и первая; однако ни первая, ни вторая диаспоры не исходили от Бога полей, ибо подлинная задача этого Бога, возложенная им на свой народ, как раз и заключалась в том, чтобы он не был народом, не был связан границами пространства или тела, а служил голой идее, нигде не закрепляясь корнями. Об этом и о смысле гетто как «забора», очерчивающего духовную самобытность, и о заборе, ставшем удушающим ошейником, и о выходе главных носителей миссии (Бубер говорит «великий Спиноза» в явном противоречии со своим учением), – об их выходе и их выброшенности из новых национальных границ, – ах, Боже мой, сколько же мы философствовали на эту тему! И как жутко мало осталось в живых тех, из кого это «мы» состояло!)
Остаюсь при своих баранах. Тот же стиль, который так характерен для Бубера, те же слова, которые имели у него особый налет торжественности: «час испытания», «неповторимое» и «неповторимость», – как часто встречал я их у нацистов, у Розенберга и у более мелких бонз, в книгах и газетных заметках. Всем им нравилось порой казаться философами, порой они охотно обращались исключительно к образованной публике; массе это импонировало.
Стилевое родство между Розенбергом и Бубером, близость в некоторых оценках (предпочтение, отдаваемое земледелию и мистике в сравнении с кочевничеством и рационализмом, – ведь это было по душе и Розенбергу) – разве это родство не выглядит еще более пугающим, чем родство между Гитлером и Герцлем? Но объяснение такого феномена в обоих случаях одинаковое: господствует в это время романтизм, причем не кичевой, а настоящий, и из этого источника черпают те и другие, невинные и отравители, жертвы и палачи.
Как-то раз, ровно сорок лет тому назад, я напечатал один материал в американской газете. Немецкоязычная «New Yorker Staatszeitung» опубликовала к 70-летию Адольфа Вильбрандта[211]
мою статью, где я изложил его биографию. Когда мне в руки попал экземпляр газеты, в моем сознании навсегда запечатлелся обобщенный образ американской прессы. Хотя я понимал, что это, вероятно, – а пожалуй, наверняка – несправедливо (ибо любое обобщение ложно), все же этот образ неизменно всплывал в памяти с потрясающей четкостью, как только какая-нибудь вольная ассоциация идей приводила меня к американскому газетному делу. Посреди набора моей статьи о Вильбрандте, извиваясь сверху донизу и разрывая газетные строчки, шла реклама какого-то слабительного, начинавшаяся словами: «У человека тридцать футов кишок».