Но хватит о туалетах и тюфяках. Зато сейчас мы одни, одни с Риммой в четырех с лишним кубических метрах, и впереди целая ночь под перестук колес, и целый день, и еще ночь! И черт с ними — с их чаем и клозетом, если у нас в авоське среди свертков с крутыми яйцами, полтавской колбасой и сыром тренькает бутылка нарзана, задевая бутылку со «Старкой» — напитком, сопутствующим нашему знакомству и даже временами освящавшим его. И сейчас мы тоже освятим…
Под стук колес мне понравилось. Но заснуть потом долго не мог. Было душно, я сумел слегка опустить раму, и тогда ворвался холодный ветер с запахом гари; я снова закрыл окно, за которым временами мелькали отблески станционных фонарей, и небо то темнело, когда ехали мимо лесов или рощ, то делалось бледно-серым, когда вокруг были поля.
Я подумал о моей школьной подруге Миле, о ее Грише, бывшем арестанте, который по-прежнему не имеет права жить в Москве, о том, что после смерти Сталина прошло уже целых пять месяцев, а наверху продолжается драчка. И чего сейчас придумают новые вожди Маленков и Хрущев, который ни одного словечка грамотно выговорить по-русски не умеет — слушать мучительно. Ничего хорошего, конечно, не будет, но хотя бы таким, как Гриша, как Леонид Михайлович, муж Мариной сестры, хотя бы этим бывшим политзаключенным разрешили жить со своими семьями, там, где им хочется… А как сейчас Мара? Неужели всего два года назад мы считались мужем и женой и жили в одной комнате на одной узкой тахте? А три года назад мы с Кирой под такой же колесный перестук тоже ехали на юг? И когда вернулись, меня обуяли угрызения совести, и я решил во всем признаться Маре. Что и сделал — прямо на улице, перед входом в Центральный онкологический институт, где она каждый божий день стоит у операционного стола…
Я повернулся набок и наклонился с верхней полки, чтобы убедиться: там, внизу, под простыней, лежит именно Римма. После чего вскоре уснул.
Грузинское побережье Черного моря — это череда похожих друг на друга городков и поселков — Леселидзе, Гантиади, Гагра, Пицунда, Новый Афон — пологих у кромки воды, а чем дальше от нее, тем круче взбирающихся в гору своими белыми домиками с железными крышами, под одной из которых мы и поселились. Именно под самой крышей — на чердаке, что только и было нам по карману. Помещение большое, гулкое, пол дощатый, на нем слой теплой пыли, а над головой переплетенье балок, с одной из них свисает шнур с голой лампочкой на конце; из мебели — колченогий столик, парочка табуретов и еще то, что условно можно назвать ложем, — помесь железной рамы, досок и кирпичей взамен ножек. Зато матрац отменный, белье сверкает белизной. Застекленное окно выходит на горный склон, но прохладой оттуда не веет. В общем, все напоминает декорации к опере Пуччини «Богема» — так жил Рауль, здесь он принимал свою Мими.
Однако мы не особенно раздумывали над недостатками и достоинствами жилья, поскольку и этот чердак обрели случайно, а кроме того, торопились к морю. Скорее, скорее!
Соленая вода и ее чрезмерная, на мой взгляд, зыбь несколько разочаровали меня — как и в нескольких предыдущих случаях: когда бывал в Крыму или когда во время войны один-два раза удалось окунуться в Каспийское море в Иране. (Кажется, в городке Реште, на улице которого жуткая сгорбленная старуха, наученная нашими воинами двум гвоздевым русским словам, напрасно призывала юного лейтенанта Хазанова воспользоваться услугами красавиц-персиянок.)
А вообще море меня всегда тревожит и раздражает — своей безразмерностью и постоянным непокоем. Впрочем, горы — тоже. Хотя уж покой-то у них, казалось бы, вечный. Но еще больше — люди. Везде — даже на отдыхе у моря. Даже когда имя одного из этих людей — Римма… Ну, а где же покой? Неужели «только снится», как говаривал Александр Блок? (Кстати, не припомню, чтобы он мне снился.) Но знаковое, как бы теперь выразились, ощущение покоя, помню, бывало: в детстве и юности — когда один в комнате, с книгой на высоком валике зеленого бабушкиного дивана, и за стенкой отдыхает соседское радио, а по коридору не катаются на деревянных счетах чужие дети. И позднее — когда один, или с собакой, бредешь по лесной лужайке, или, еще лучше, в поле, по склону пологого холма, у тихой заводи. И если откуда-то голоса, но едва различимые — без слов (как песни Мендельсона-Бартольди), без интонаций. А еще позже — нигде. Нигде не ощущаю покоя, успокоения, примирения с собой, с другими. Даже с природой. И носишься с этим чувством, как с писаной торбой, не можешь избавиться, доверяешь его близким друзьям, бумаге…
Мы долго были у моря и вернулись на свой чердак к заходу солнца.