У любящего поговорить Петровича, мещанина и пошляка, по его собственному определению, была слабость: длинный язык и желание посплетничать. Раза два его предупредили, а на третий, невзирая на профессорство, обещали побить. Первые два случая я улаживал в гражданской обстановке, до введения титулов, и процедура была крайне тяжелой и неприятной. В третий раз из-за гораздо более грубого нарушения я отправился к светлейшему князю Косте. Правда, за лагерные повадки, любовь к блатным выходкам и умение темнить к нему вскоре прилипло, и кажется навсегда, прозвище «темнейший». Но в ту пору он еще ходил в светлейших, и я со своей неприятной миссией направился в его служебную резиденцию, захватив для представительства Генриха. На этот раз, как секунданты, мы были сухи. «Как изволили почивать, Ваша светлость?», — перебарщивает Генрих. «Барон, — одергиваю я его. — Вам следовало бы помолчать. Вы значительно моложе и ниже по геральдике. Когда Их светлость соблаговолит. Они сами вас спросят». «Светлейший» доволен. Разговаривая с ним, я посильно перевожу его лагерную угрозу «избить» на язык дуэльного кодекса, при этом настаиваю на мировой между двумя столь значительными титулованными особами. Чувства удалось на этот раз загасить быстро и безболезненно. Взаимное величание могло продолжаться долго, но нас решили переселить в новое общежитие, рассчитанное на двадцать четыре человека. Дело в том, что при данном составе совершенно невозможно было кого-то выдернуть и поселить на его место стукача: среди нас ни одного не было, и его сразу бы выявили. Поэтому начальство решило оборудовать новое помещение: фирма перед расходами не останавливалась. При переезде было решено с игрой покончить.
Рассказывают, что на Руси у бояр были шуты, шпыни, балагуры… Наверное, так, потому что сами видели шутов на лагпунктах. В одном из соседних бараков, где проживал нарядчик, при нем в этом амплуа состоял свихнувшийся троцкист тридцать седьмого года Рувим. Хриплым голосом он пел, верней, выкрикивал фашистский гимн «Хорст Вессель», при этом у него как-то дергались и выпучивались глаза. За это его содержали при особе нарядчика. Видимо, дело не в деньгах, а во власти над человеком.
Рувим свихнулся во время одного из расстрелов на Воркуте. Их постоянно производили в старых, заброшенных каменоломнях за городом по мере оформления лагерных дел, выпекаемых оперативно-чекистским отделом. В конце войны карательная команда была укомплектована какими-то белобрысыми, низкорослыми, совсем юными и слабосильными птенцами. Побывавшие под следствием и получившие новые сроки зэки, вернувшись на лагпункты, рассказывали, как эти парни, сами чуть не плача, наваливались все вместе на одного здоровенного бандита, с трудом его вязали и увозили. Ходили слухи, что это были дети чекистов, которым родители сумели заменить фронт безопасной работой палача… Устроили им «производственную практику»…
Кроме этих будничных «экзекуций», на Воркуте прогремели два массовых расстрела- Первый остался в памяти очевидцев как «комиссия Григоровича». В 1938 году вспыхнула знаменитая забастовка троцкистов. На нескольких десятках лагпунктов, разбросанных на огромной территории, никто не вышел на работу. Реакция была стремительной. Расправой вершил приехавший со сворой чекистов Григорович. Троцкистов свозили на лагпункт кирпичного завода и там ежедневно расстреливали. Уцелели немногие — зелёная молодежь, в том числе и Рувим, и несколько особо отличившихся стукачей, которых впоследствии все сторонились как зачумленных.
Кашкетинский расстрел последовал в ответ на восстание в Усть-Усе в конце сорок второго. Свидетелей этих событий остались тоже считанные единицы по причине ужасного падежа заключенных в военные годы. Один из уцелевших рассказывал, что Кашкетин делал упор на бандитов и всех, кто мог еще быть опасным в плане активных действий. Блатари здорово струхнули, начали выходить на работу, «вкалывать» с максимальным старанием, на какое были способны, и продолжали свою линию до отъезда московских чекистов. Кашкетин начинал с обхода выстроенных вдоль линейки заключённых, зорко вглядывался в очередную жертву и приказывал: «Выйти из колонны!». Это означало расстрел. У блатаря, которого отличить было нетрудно, он спрашивал:
— Фамилия?
— Иванов.
— Дальше!
— Семенюк.
— Дальше!
— «Разувай корыто».
— Дальше!
Блатарь молчал, и Кашкетин заканчивал:
— Выйти из колонны!
Жестокая действительность всё время давала о себе знать. Мы веселились в фешенебельном общежитии «маршалов», а рядом на шахтах, под землей, особенно при лагпунктах, где верховодили блатные, творилось такое, что волосы вставали дыбом даже у нас, на всё насмотревшихся и ко всему привыкших. Пахан шайки блатарей узнал, что его «маруха снюхалась с фраером». Суд блатных приговорил женщину: её раздели, отрезали груди, чудовищно изуродовали и выбросили из барака. В комендатуре она не выдала своих мучителей, так как хотела умереть блатнячкой.