Издатель «Эхо» был так ошеломлен всем происходящим, что не знал, как поступить, что ответить. Пани Поземская приветливо улыбнулась ему и исчезла во мраке лестничной клетки. Радусский постоял еще у ворот, собираясь с мыслями, затем расплатился с извозчиком и пошел домой пешком. Дождь уже перестал, только легкая водяная пыль носилась в воздухе. Туча промчалась, и открылась небесная синева.
Дома Радусский сбросил мокрую одежду и надел визитный костюм. Уже совсем приготовившись к выходу, он вдруг сел на стул и задумался. Он был во власти лихорадочных грез, его снедало нетерпение, как давным — давно, в детстве, когда, надеясь попасть в театр, он старался отгадать заранее, что же он там увидит. Сейчас к обостренному любопытству примешалось какое‑то необъяснимое суеверное чувство, которое омрачало его душу, как соринка в глазу, туманящая взор, устремленный вдаль. По временам его охватывала такая тревога, что мучительно сжималось сердце. На него неотрывно смотрели глаза пани Поземской, прекрасные глаза, которые ничего не видят, в которых ничего не отражается… Как же счастлив должен быть тот, на кого эти глаза смотрят с любовью, кого они встречают и провожают…
Радусский уже не мечтал о таком счастье. Круг его жизни был замкнут, и ключ давно брошен в бездонную пропасть. Личное счастье — хлеб насущный для силы и молодости. Его силы поглотила иная любовь, единственная обманчивая страсть, неразделенная, несчастливая, путь которой пролегает над бездной, возвышенная и мрачная. Эта страсть так поглотила его, что мог ли он прийти к суетным людям и снова зажить их жизнью…
Около двух часов Радусский явился с визитом к прекрасной докторше. Никто не встретил гостя, хотя служанка, отворившая дверь, пошла доложить о его приходе. В доме царил беспорядок. Кабинет доктора был похож на спальню: на шезлонге лежала чья‑то наспех свернутая постель, на письменном столе среди атрибутов врачебного искусства стоял тазик с водой и стаканы, валялись губки, ножи и вилки. В гостиной все кушетки, столы, этажерки и полки были загромождены пачками чистой ваты и марли, бинтами, баночками и большими кувшинами с водой. Сильно пахло йодоформом и карболкой.
Радусский пожалел, что пришел, но отступать было поздно. Вышла пани Поземская в простом сером платье. Лицо у нее было невеселое, чарующая улыбка бесследно исчезла. Волосы были свернуты небрежным узлом. При виде этих золотистых волос, цветом и блеском напоминавших искрящийся излом чистой меди, Радусский забыл обо всем на свете и, как о великом счастье, мечтал лишь о том, чтобы они распустились и свободной волной ниспали на плечи и спину до самых колен. Поземская приняла его приветливо, но была несколько рассеянна; казалось, она все время к чему‑то прислушивается. Она говорила тихим голосом, отрывистыми фразами, плохо скрывая беспокойство, словно перед ней был неожиданный посетитель, которого она знала лет двадцать назад. Она пригласила Радусского сесть, сама тоже присела на кресло, стоявшее сбоку. Иногда, поднимая глаза, она улыбалась, но словно сквозь слезы, охваченная бесконечной печалью, глубокой грустью. Ее улыбка была как светлый блеск зарницы воробьиной ночью, после которого мрак кажется еще гуще.
Немного погодя в гостиную вбежала девочка лет шести, с длинными светлыми волосами, рассыпавшимися по плечам. Глаза она унаследовала не от матери. Только по чертам лица можно было догадаться, что это дочь Эльжбетка. Вбежав, она быстро кивнула матери и сказала:
— Зыгмусь зовет.
Прекрасная дама бесшумно исчезла в соседней комнате и через минуту появилась снова.
— Пан редактор, — сказала она, — не хотите ли вы пройти к моему мужу? Он очень вас просит…
Радусский на цыпочках последовал за ней. Он очутился в огромной, почти пустой комнате с занавешенным зеленой шторой окном. Под окном, прямо против двери, стояла широкая оттоманка. На ней лежал больной. Его бледное лицо и рубаха с длинными рукавами, как траурные плерезы, выделялись на фоне темного полосатого одеяла, закрывавшего почти всю постель. Доктору можно было дать года тридцать два, тридцать три. Волосы на голове у него были коротко острижены, борода и усы редкие. Его лицо ужасало своей худобой. Черные, как у дочери, глаза, обведенные широкими синими кругами, глубоко ввалились. Они были полузакрыты, так что видна была только узкая полоска белка, сухого, как пергамент, и зрачки, в которых светилось само отчаяние. Заострившийся нос сильно выдался вперед. Худые, белые, прозрачные кисти рук со сплетенными пальцами напоминали скорее брошенные на одеяло перчатки.
— Пан Радусский, — не поднимая головы, прошептал больной, когда жена подвела гостя к постели. — Я узнал бы вас сразу. Вы меня не помните, но…
— Нет, сейчас я уже вспомнил. Я не знал вашей фамилии, но лицо помню. Вы и Свожень жили вместе на Смольной… Верно?
— Свожень, — шепнул доктор. Губы его сжались, и на подушку скатилась одинокая слеза…
— Может, тебе лучше не разговаривать, Зыгмунт? — сказала пани Поземская с такой нежностью, что Радусский в эту минуту весь сжался.