— Очевидно, он писал это письмо как раз в то время, когда она гостила в Хиросиме. Я и сам припоминаю, что она довольно пространно разъясняла, почему американцы сбросили атомную бомбу.
Я настоял на том, чтобы Тогаси — пусть это ему и неприятно — продолжал переводить. Как и всех людей с Запада, приезжающих в Хиросиму, меня поразило на первых порах, что население этого города, так тяжело пострадавшее, казалось, быстро преодолело чувство ненависти. Но было ли такое поведение искренним? Наконец-то мне удастся заглянуть за «занавес вежливости».
— Собственно говоря, в письме нет ничего, кроме нескольких стихов, — заявил Уилли, заранее пытаясь смягчить тягостное впечатление. — Сначала Кадзуо М. — так зовут автора — спрашивает священника, что такое «троица», а потом… — тут переводчик вздохнул, — потом он приводит несколько коротеньких стихотворений, за которые получил премию на каком-то конкурсе заключенных. Вот одно из них:
— Переводить дальше?
— Переводите.
— Во втором стихотворении он говорит о своем друге Ясудзи, погибшем в «тот день» с проклятиями на устах. А потом идет еще четверостишие, обращенное к миссис Рузвельт. Автор язвительно спрашивает ее, можно ли считать развалины Хиросимы путевым столбом на дороге к миру. И вот тут-то, мне кажется, сказано то, что вы хотите знать:
— Да, — заметил священник Тамаи, — это о «келоидах сердца». Келоидами называются, как вам известно, те большие толстые рубцы, которые до сегодняшнего дня остались у некоторых людей, переживших атомную катастрофу, — об этом Кадзуо говорит часто. Он считает, что, не получи он в день «ада» и в последующие недели глубокой душевной раны, он никогда не стал бы тем, кем стал, — убийцей. И притом — нечего скрывать — подлым убийцей и грабителем.
Несколько дней спустя в канцелярии г-на Кавасаки, директора хиросимской тюрьмы, я познакомился с человеком лет тридцати. Это был Кадзуо М. Он отнюдь не произвел на меня впечатления закоренелого преступника, приговоренного к пожизненной каторге. Гладкая синяя тюремная одежда в сочетании с бритой головой благородной формы, которую он держал чуть склоненной, делали его похожим скорее на монаха, нашедшего здесь убежище от мирских горестей.
Едва заключенный вошел в приемную, обставленную плюшевой мебелью в «европейском» вкусе, как мне бросилось в глаза его интеллигентное, выразительное лицо. Во время последующего разговора я внимательно наблюдал за необычайно живой для японца мимикой Кадзуо; не улавливая смысла японских слов, я пытался хотя бы по выражению лица и жестам заключенного угадать смысл его рассказа, не дожидаясь, пока мой друг начнет переводить.
Кадзуо М. сидел в тюрьме уже около семи лет. Казалось, все эти годы он только и мечтал о том, чтобы излить кому-нибудь свою душу, и, получив теперь возможность говорить о событиях, которые в конце концов привели его в это мрачное здание, он сильно волновался. Лишь только переводчик, отвернувшись от Кадзуо, обращался ко мне, чтобы передать мне его слова и выслушать очередной вопрос, я замечал, что М. за это короткое время старался овладеть собой и на его лице, искаженном ненавистью, гневом, отвращением и стыдом, мало-помалу появлялось выражение покоя, мира и невозмутимости, вызванное усилием воли, а потому не совсем убедительное.
Я упоминаю об этом моем впечатлении, так как оно впервые открыло мне то, что я впоследствии гораздо яснее понял из заметок, писем и дневников Кадзуо М., а также из его письменных ответов на мои вопросы: этот человек прилагал отчаянные усилия, чтобы совладать с собой и со всем тем, что ему пришлось пережить. Он подымался, шел по прямой как стрела дороге, спотыкался и снова падал, мучительным усилием воли заставлял себя опять подняться, надеялся победить, но оказывался побежденным, а потом подымался снова…
Кадзуо напоминал мне по временам ту совершенно обезображенную слепую лошадь, которую многие из спасшихся жителей Хиросимы якобы видели в первые дни после катастрофы на превращенных в груду развалин улицах города. Лошадь тыкалась длинной, покрытой кровоточащими ссадинами мордой в уцелевшие кое-где стены домов, припадала на все четыре ноги, а потом, не в лад стуча копытами, бежала, задрав кверху храпящую морду, или же медленным, похоронным шагом шествовала среди развалин в поисках конюшни, которую ей так и не суждено было найти.
Люди говорили, что слепую лошадь следует пристрелить, потому что она наступила на какого-то раненого, лежавшего у обочины дороги, и прикончила его. Но ни у кого в те дни не было сил добить несчастное животное. Что с ним стало и куда оно в конце концов девалось, было не известно.