Этой своей необычной застенчивости, в которой сквозило что-то девическое, мать Квидо была обязана хроническим гайморитом, воспалением мочевого пузыря и привычными запорами, а с двадцать седьмого июня тысяча девятьсот шестьдесят второго года еще и родами «на театре». Первые схватки начались у нее уже тогда, когда она в гардеробе снимала легкую клетчатую размахайку; и все же — загипнотизированная умоляющими взглядами мужа — она сумела противостоять напористости Квидо до самой заключительной сцены — но ни на минуту дольше. А точнее: как только Эстрагон и Владимир обменялись последними репликами и наступил привычный миг коротенькой тишины, предшествующей буре аплодисментов, у матери Квидо вырвался первый мучительный крик, за которым последовала целая серия столь же душераздирающих стонов. Отец Квидо вскочил со своего кресла и, пройдя вдоль ряда оторопевших зрителей, протиснулся в фойе, откуда вылетел в ночь, чтобы — как он, очевидно, полагал — спокойно и рассудительно предпринять все необходимое. По счастью, сидевшая справа от матери Квидо некая пожилая дама тотчас спохватилась: она поручила двум своим соседям вызвать по телефону «скорую», а сама попыталась вывести роженицу из переполненного и душного зала. Мать Квидо всячески старалась унять женщину — она не допускала и мысли о том, что роды могут случиться перед столькими зрителями мужского пола, и к тому же — как она утверждала позднее — ей представлялось бестактным нарушить беккеровскую атмосферу экзистенциальной безнадежности чем-то столь оптимистичным, как рождение здорового ребенка. Однако, несмотря на свое упорство, она рухнула к ногам своей провожатой, когда они продвигались по проходу вдоль авансцены — куда в конце концов и вознесли ее двое мужчин, причем чуть ли не к самым ногам Вацлава Слоупа и Яна Либичека,[5]
выходивших кланяться и в эту минуту застывших как истуканы. Зрители — за исключением двух-трех десятков женщин, что, позабыв про свои вечерние туалеты, возбужденно вскакивали на подмостки в желании поделиться с молодой мамочкой хотя бы малой толикой своего опыта, — преимущественно оставались на своих местах, по-видимому полагая, что сцена родов, к которым явно клонилось дело, является не чем иным, как частью нетрадиционной трактовки пьесы.— Воды! Горячей воды! — деловито выкрикивал кто-то. — И чистых простыней!
— Покиньте зал! — распоряжался один из двух присутствующих врачей, которому наконец удалось протиснуться к роженице.
— Выйдите отсюда! — настоятельно просил он, но никто не трогался с места.
— Аа-аа-ааааа! — надрывно кричала мать Квидо.
А уже через несколько минут по залу прокатилось верезжание новорожденного мужского пола.
— Он пришел! — воскликнул Ян Либичек во внезапном вдохновении, которое чуть было не стало для Квидо роковым.
— Годо! Годо! — восторженно скандировала публика, в то время как оба врача скромно выражали свою благодарность. (По счастью, прозвище не привилось.)
— Мы спасены! — восклицал Вацлав Слоуп.
— Имя ему будет Квидо! — прошептала мать, но никто ее не слышал. С набережной донеслась сирена подъезжавшей машины «скорой помощи».
2) — Для ясности, — спустя годы сказал Квидо редактору, — я решительно не собираюсь рисовать так называемое родословное древо и трясти его раскидистые ветви, покуда не упадет с них какой-нибудь давно почивший в бозе советник — строитель или управляющий владениями Тунов,[6]
— и мне не скажут, кто я, откуда родом и что Масарик[7] стрелял в рабочих.— Масарика, — примирительно заметил редактор, — лучше не будем касаться. Дедушка ваш по отцовской линии был горняк?
— Да, вы умеете сделать правильный выбор, — засмеялся Квидо. — Ему хотелось содержать гостиницу. Послушали бы вы его! Когда в Тухловицы нежданно нагрянула делегация, товарищи, не успевшие сменить дедушку, так и не дали ему подняться наверх. В то время как горняки беседовали с партийной делегацией, покинутый в глубоком подземелье дедушка чертыхался и бешено колотил по трубам. Шахтеры прозвали его Золушкой.
— Это хорошо, — сказал редактор. — Только что из этого…
— Вот именно, — сказал Квидо. — Что из этого…
Отец Квидо родился с богатым интеллектом, но в убогом антураже. На протяжении двадцати одного года он наталкивался на него каждодневно: вечно раскиданные пуховики, запах газа и подгоревшей еды, пустые бутылки и разбросанный птичий корм. Прямо под окнами их однокомнатной квартиры на первом этаже по Сезимовой улице что ни вечер блевали пьянчуги, выходившие из ближнего трактира «У Бансетов». Замызганная штукатурка нередко окрашивалась кровью нусленских[8]
цыган. Рано утром или сразу после обеда дедушка отправлялся на шахтерском автобусе в Кладно; а когда бывал дома, обычно курил и расхаживал по комнате, растаптывая птичий корм.— Жизнь-подлянка, — говаривал он.