Сигизмунд осторожно уронил мягкого, как размятый пластилин, Дана на невесть как вставший на ножки стул. И продолжал тем же ровным голосом, будто его не прерывали:
– …которую ты убил. Ты ведь узнал ее тогда, правда? Слишком поздно, но все же узнал.
И Дан снова увидел, со всей беспощадной отчетливостью. Они – школяры, враз вытянувшиеся нескладные мальчишки в фиолетовых курсантских курточках, сами малость лиловые со сна. Их подняли ни свет ни заря и гонят куда-то по проселку. Самый конец лета, рассветы уже подернуты осенней стужей, и здесь, в сельской глуши, она ощущается всерьез. Забирается под одежду, хватает за щеки, пальцы, голые щиколотки. Ближний пригород столицы – не тот, где роскошные виллы, а с простой, крестьянской стороны – действительно, настоящая глушь для детей, выросших не просто в городе, но в изолированном мирке Ордена. Кое-кто ворчал, высокомерно поглядывая на сомнительные сельские красоты. А Дан, странное дело, осматривался вокруг с жадностью – так пьешь в жару, если очень хочется пить и простая вода кажется самой вкусной вещью на свете.
Она шла навстречу. Босая, с выводком гусей, она не гнала птиц, а просто шла себе, балуясь, перекатывая маленькие ловкие ножки во влажной пыли. От пятки до кончиков пальцев, вольготно растопыренных. Птицы важно вышагивали вокруг и следом, словно шутовская свита, деликатно гогоча. Простая деревенская девчонка, их сверстница. Класс сбился с шага, тоже загоготал, но не столь деликатно, как гуси. Рядом с этой девочкой, еще носившей детские косы, но уже несшей головку уверенно и высоко, уже научившейся ходить волнующей походкой, но еще не сознающей этого, они сами почувствовали себя сопляками. Они, такие взрослые, ученые, городские! Кто-то откровенно пялился, кто-то разглядывал свысока, как диковинного зверька; среди задорных выкриков проскальзывали рискованные шутки. Воспитатель курса не одергивал расшалившихся воспитанников – не та она, видно, была ягодка, эта крестьяночка, – и поторапливал для проформы. Она же находилась как будто и здесь – сделай шаг, руку протяни! – и не здесь, как редкостный в наших краях лиловый ночной мотылек Хора, распадающийся в пыльцу меж пальцев ловца. Посторонилась, в плотном кольце своих рослых, с шумом плещущих крыльями стражей, и невозмутимо ждала, когда толпа пацанов пройдет мимо. Чуть склонила к плечу голову, обремененную венком из длинностебельных водяных цветков с чудным прозваньем «упырьи губки», и впрямь напоминающих припухшие иссиня-багровые рты. И Дан вдруг разглядел, будто в приближающую трубу, – темно-рыжие волосы у висков были влажными, и руки, и смятый подол – и осознал с головокружительной ясностью: она только что набрала цветов из пруда, она входила в воду, высоко подоткнув платье, и вздрагивала, когда студеная вода лизала, подбираясь к бедрам, округлые ноги, облитые редкой у рыжих чуть смуглой кожей.
После он так и не смог разобраться, кто чей взгляд поймал, он ли первый осмелился взглянуть на нее, она ли вскинула глаза – так просто и бесстрашно, как прорастает трава, как шагает вперед безоружный, – и угодила прямо в него, в Дана. Они и были цвета той отчаянной травы, что первой пробивается из-под снега, не ведая, замерзнет или расцветет, и если бы цвета имели свой запах, то этот изливался бы головокружительной свежестью, просыпающейся почвой, талой водой. Глаза смотрели на него ясно и пристально, и в них переливалась улыбка, почти не коснувшаяся мягко обрисованных губ. Вот так, влет и намертво, она врезалась ему в память… Но как он мог забыть?
Это было все. Больше он ее не видел.
– Не видел, – закивал Сигизмунд, словно подхватывая не сказанные Даном слова. – До того самого дня, когда…
Больше Дан ни на кого не бросался. Он обмяк на стуле, отчаянно желая одного – заплакать. Просто заплакать, как плачут самые сильные люди, когда сила уже бессильна им помочь. И не мог. Совсем. Как вышло, что он разучился плакать?
И снова он вспоминал, и было не остановиться, не спрятаться.