Оставаясь слепым к каждодневным преступлениям, которые творились у самого нашего города, на берегу Вислинского залива, — на расстоянии всего лишь двух деревень от никельвальдовского летнего филиала нашей гимназии «Конрадинум», все разрастался и разрастался концентрационный лагерь Штутхоф, — я горячо возмущался злодеяниями папской власти и жестокостью инквизиции. С одной стороны, меня поражало искусное применение каленого железа, щипцов и тисков, но с другой — я мнил себя мстителем за сожженных ведьм и еретиков. Я ненавидел Григория IX и других пап. А в Западной Пруссии сгонял с земли польских крестьян вместе с женами и детьми; я же пребывал вассалом Фридриха II, который поселил в Апулии верных ему сарацин и разговаривал по-арабски со своими соколами.
Оборачиваясь назад, можно было бы подумать, что гримасничающий гимназист просто увел питаемое книгами чувство справедливости на резервные позиции в средневековые тылы. Вероятно, поэтому мой первый — задуманный весьма объемистым — писательский опус обращался к событиям, далеким от депортации последних данцигских евреев из гетто на улице Маузегассе в концентрационный лагерь Терезиенштадт и от всех «котлов», где шли сражения летом сорок первого года; середина тринадцатого века должна была послужить временем сюжетных хитросплетений совершенно невероятного свойства.
Журнал для школьников «Хильф мит» объявил литературный конкурс. За сочинения юным авторам были обещаны призы.
Итак, гримасничающий мальчик (или мое предполагаемое, но все более теряющееся в мемуарной вязи «я») начал писать в девственно чистом дневнике не рассказ, нет, а сразу огромный роман, который — и это вполне достоверно — назывался «Кашубы». Собственно говоря, я ведь состоял с ними в родстве.
В годы моего детства мы часто ездили за границу Вольного города в сторону Кокошкен и Цукау, чтобы навестить мою двоюродную бабку Анну, которая жила с другими четырьмя членами семьи в тесной хибарке под низким потолком. Ватрушка, студень, маринованные огурчики и грибы, мед, чернослив и куриные потроха — желудочек, сердце, печенка, — сладкое и кислое, а также картофельная самогонка — все это сразу ставилось на стол, за которым одновременно плакали и смеялись.
Зимой дядя Йозеф, старший сын двоюродной бабки, забирал нас на санной упряжке. Было забавно. Границу Вольного города пересекали у Гольдкруга. Дядя Йозеф приветствовал таможенников по-немецки и по-польски, а от людей в обеих формах вместо ответного приветствия неслась только брань. Это было уже не так забавно. Говорят, будто незадолго до войны он, вытащив из шкафа польский штандарт и флаг со свастикой, сказал: «Вот начнется война, полезу на дерево и буду смотреть, кто придет первым. Тогда и флаг вывешу — хоть тот, хоть этот…»
И позднее, спустя довольно много времени, мы продолжали видеться с матерью и братьями расстрелянного дяди Франца, но уже тайком, когда наша лавка закрывалась. В военные годы из-за продуктового дефицита был весьма удобен натуральный обмен: кур и свежие яйца меняли на изюм, пекарный порошок, нитки и керосин. В нашей лавке возле сельдяной бочки возвышался керосиновый бак в рост человека, керосин лился из краника; запах не выветрился для меня до сих пор. Перед глазами стоят и сценки визитов моей двоюродной бабки Анны с товаром для обмена: она вытаскивала из-под юбок ощипанного гуся, бросала его на прилавок, приговаривая: «Фунтов на десять потянет, не меньше…»
Словом, кашубская речь была мне знакома. А когда кашубская родня переходила со своего древнего славянского наречия на здешний нижненемецкий диалект, чтобы поведать о собственных чаяниях или бедах, то они опускали артикли и вопреки немецкой грамматике употребляли двойное отрицание. Их тягучий говор напоминал густую простоквашу, куда они любили подмешивать черные сухари и сахарный песок.
С незапамятных времен остатки кашубов осели среди холмистых окрестностей Данцига, а сменяющиеся правители никогда не считали их ни настоящими поляками, ни настоящими немцами. Из-за последней войны они вновь попали под власть Германии; правительственным указом кашубы были отнесены к третьей этнической категории немцев. Это произошло под давлением властей с расчетом на то, что в будущем кашубы сумеют стать полноценными «рейхснемцами»: молодые женщины — пригодными для Имперской службы труда, а молодые мужчины, вроде дяди Яна, которого теперь звали Ханнес, — для армейской службы.
Конечно, следовало бы рассказать о том, что было рядом, о нынешних кашубских бедах. Но сюжет моего романа-первенца, полного смертей и убийств, был перенесен в тринадцатый век, который Шиллер назвал «бесцарственным» и «грозным»; это объяснялось моим пристрастием к самым мрачным главам истории. Мой опус был посвящен не столько живописанию древних славянских нравов и обычаев, сколько средневековым судилищам, жестокому насилию и произволу, воцарившимся после падения Гогенштауфенов.