Но моей сестре, похоже, нравилось общество деятельных монахинь. Она вновь обрела детскую веру, утраченную в конце войны из-за солдат-насильников; позднее это обернулось печальными последствиями.
Третий адрес мне дала незадолго до путешествия Дина Верни, энергичная женщина, которая была последней натурщицей Аристида Майоля в Париже и теперь весьма активно торговала его скульптурами.
Она приехала в Дюссельдорф, чтобы продать бронзовую статую в натуральную величину. Позднее эта бронзовая девушка, для которой позировала сама Дина Верни, украсила Дворцовый парк.
Мы смотрели на нее как на диковину, а она однажды вечером пела для нас по-немецки и по-русски революционные песни. При этом она надолго смутила душевный покой моего приятеля Гельдмахера, а у Труды Эссер она увела ее возлюбленного Манфреда, умыкнув его в Париж, где тот с годами все больше глох.
Мне же, сделавшемуся тогда из-за несчастной любви невосприимчивым к подобным соблазнам, она дала адрес своего бывшего мужа, который как раз отсиживал государственную французскую стипендию на Вилле Медичи. Как бы между прочим Дина Верни намекнула: «Он любит гостей».
Так оно и вышло: стипендиат принял гостя запросто. Помнится, быстро освоившись в его пустой и практически неиспользуемой мастерской, я принялся работать над скульптурным портретом, о чем свидетельствует расплывчатая фотография, которая запечатлела моего гостеприимного хозяина, кудрявого, беззаботного и праздного, в виде глиняного бюста. Скульптурный портрет выглядит экспрессивным и незавершенным, он похож на эскиз фавна.
За длинным античным столом из мрамора я вместе с другими стипендиатами получал обед из нескольких блюд; кажется, творческая деятельность стипендиатов выражалась исключительно в пространных беседах, в которых мне были понятны только жесты. Компания курила перед каждым блюдом, после него и даже во время еды. Режиссер вскоре появившейся «новой волны» французского кино смог бы скрытой камерой снять сценки, весьма характерные для того времени.
Расположенная выше Испанской лестницы Вилла Медичи походила на санаторий для утомленных жизнью художников. Через каждый десяток шагов в просторном парке стояла тенистая каменная скамья, приглашая отдохнуть.
Днем я бродил по улицам Рима дольше, чем позволяла жара. Прохладу можно было найти только в церквах или часовнях. Все, что я видел — каждый фонтан или обрубок колонны, — становилось метафорой. Толпы одетых в черное монахов с их широкими шляпами служили мотивом для быстрых набросков. Я рисовал голубиным пером или пером чайки, макая их в баночку с разведенной китайской тушью. Все было удивительным, просилось на бумагу: сонные лошади легковых извозчиков, играющие на улице дети, белье на длинных веревках. Толстуха на балконе. Пустынные площади, где нет тени.
Я купил себе соломенную шляпу. Курил самые дешевые сигареты «Национале», если только бывший муж Дины Верни, который жил на Вилле Медичи, словно принц в изгнании, не угощал меня «Голуаз». От моего запаса табака «Шварцер Краузер» не осталось ни крошки.
Каждый день — подарок. Далеко забрался я в моем первом самостоятельном путешествии, которое было ограничено по времени, однако для меня оно никогда не прекращалось, ибо до самой старости любое другое путешествие — а мы с Утой побывали на разных континентах, объехали Китай, Индию, Мексику… — хоть и бывало тщательно подготовленным, спланированным так, чтобы стать содержательным и интересным, но все они не выдерживали сравнения с тем каждодневным обогащением, которое я испытывал в ходе моей первой поездки вверх и вниз, вдоль и поперек «итальянского сапожка».
Я жил этим, вбирал в себя впечатления, не мог досыта насмотреться, тщетно пытаясь ограничить переизбыток вещей, заслуживающих внимание. Меня изумляла жестикуляция мраморных фигур, восхищали бронзовые статуэтки этрусков, во Флоренции и Ареццо я обращался к Вазари, в Палаццо Питти и римском Палаццо Боргезе мне виделись скорее сигаретные картинки моего детства, нежели помпезно обрамленные оригиналы.