Отпраздновав Новый год, Флейтист Гельдмахер, Шолль с гитарой, с контрабасом — сын цыгана, игравшего на цимбалах, — проводили меня ранним утром на вокзал. Франц Витте тоже пришел. Каждый докурил сигарету до самого конца, будто она была последней. Вновь прозвучал наш джаз. Наперстки и стиральная доска остались на перроне. Позади — куда больше.
Межзональный поезд увозил меня первого января пятьдесят третьего года, посредине зимнего семестра; багаж мой был невелик, зато внутри теснились слова и образы, которые еще не могли найти выход.
Воздух Берлина
Ах, мои друзья! Когда подошел поезд, Франц Витте продолжал дурачиться на перроне. Он бы воздушен и неуловим, ибо паясничал, лицедействовал, постоянно меняя обличья. То гордо вышагивал, словно журавль, то махал руками, будто хотел вспорхнуть и улететь, — и все-таки оставался с нами, настоящий Напеременускор, каким он описан в романе; Франц запечатлел себя в собственных картинах — удлиненная фигура в переливающихся красках, персонаж картин нового Эль Греко.
Еще недавно мы делили с ним одну из маленьких мастерских, выделенных особым ученикам Панкока, мы шли вместе, но каждый своим путем: он танцевал по радуге цветовой гаммы, мои же следы кружили по черно-белому полю.
Иногда я наблюдал за тем, как он, орудуя сразу несколькими кистями, писал жития святых, при этом кровь мучеников лилась, как из фонтана.
На его полотнах краски не смешивались, ложились четко и внятно — красная рядом с синей, желтая рядом с зеленой, — но говорил он туманно, его речь рождала поэзию какой-то эфемерной красоты, а в записи на бумаге вся эта красота сразу исчезает.
Он воздвигал словесные воздушные замки и медленно разрушал их, слог за слогом. Он, хрупкое существо, провозглашал себя архангелом в панцире, перед которым не может устоять никакая твердыня. Он неистово кромсал свои картины кухонным ножом.
Вскоре после моего отъезда новогодним утром — или это случилось позднее, год спустя? — ему в голову попал кирпич, словно был нацелен туда давным-давно.
Поговаривали о драке в дюссельдорфском Старом городе, неподалеку от церкви Святого Ламберта. Затем разнесся слух, будто некий чудак, которого звали Франц Витте, исполнил неподражаемый танец на Кёнигсаллее, перескакивая с одной заснеженной крыши автомобиля на другую, прыгая по припаркованным «опелям», «боргвардам», «мерседесам» и горбатым «фольксвагенам». Танцор поднимался в прыжке так легко и опускался так мягко, что ни одна машина не пострадала.
Позднее слух подтвердился. И в то время, когда Франц скакал по крышам машин, делая всяческие ужимки — а это он умел, — в затылок ему попал кирпич или булыжник. Так разъяренные автовладельцы закончили его прыжки в неизвестность.
Когда травма снаружи зажила, Франца отправили в Графенберг на принудительное лечение, поскольку с ним и потом происходили неприятные рецидивы. Спустя год после моего отъезда я навестил его в лечебнице. Принес ему сладости. Его облик сделался еще более воздушным. Он говорил тихо и странно, указывал длинным пальцем на листву деревьев за окном коридора.
Как потом рассказывали, однажды через это окно и выбросился Франц, любимчик богов. С разбега по коридору, не обращая внимания на оконное стекло. Наверное, ему вновь захотелось полетать, стать птицей, дуновением ветерка в листве деревьев.
Я назвал одного из сыновей именем моего погибшего друга и именем моего дяди, который помимо собственной воли стал героем при обороне Польской почты. Обоих звали Франц. Когда я уезжал ранним утром, Францхен, как мы его звали, остался на перроне.
Рядом с Францем Витте, которого заставляло дергаться внутреннее беспокойство, неподвижно стоял Хорст Гельдмахер, чья фамилия вводила в заблуждение: он был способен на многое — рисовал как правой, так и левой рукой, извлекал всеми пальцами из своих флейт неслыханные звуки, — но вот на то, чтобы делать деньги, способностей у него явно не хватало.
Этой говорящей фамилией я довольно сильно перепугал мою бедную маму, когда в ответ на ее робкий вопрос, на что собирается жить ее сынок-художник, например, на какие деньги покупать трамвайный проездной билет на месяц — «А чем ты расплачиваешься за табак и прочие вещи?», — я туманно ответил, что Гельдмахер и я хорошо умеем обращаться с бумагой и красками, поэтому нам, дескать, ничего не стоит изобразить всякие штуки, которые будут выглядеть как настоящие.
Бедная мама, услышав фамилию моего друга, вообразила самое худшее — подпольную мастерскую по изготовлению фальшивых денег, где орудовал не только сам Гельдмахер, но был подручным и ее непутевый сынок. Словом, она считала меня причастным к фальшивомонетничеству, будь то подделка бумажных купюр или звонкой монеты.
Позднее, спустя годы после смерти мамы, сестра рассказывала, что всякий раз, когда в родительской квартире в Оберауссеме раздавался дверной звонок, мама пугалась, что на пороге окажется деревенский участковый или того хуже — уголовная полиция.