Были и другие побудительные мотивы, но, во всяком случае, с тех пор как, разглядывая в Париже протекавшую стену, я придумал первую фразу, поток слов у меня не иссякал. Писательство с утра до ночи давалось мне легко. Слова и образы теснились, наступали друг другу на пятки, слишком многое хотелось учуять, попробовать на вкус, увидеть, назвать по имени. И пока в разных кафе парижского тринадцатого округа или в моей бойлерной я записывал главу за главой, а потом печатал их на «Оливетти», одновременно поддерживая дружеские отношения с Паулем Целаном, который рассказывал о себе, неизъяснимом, в стихах, ибо о своих страданиях он мог поведать только высоким слогом, будто при зажженных канделябрах, близнецы Франц и Рауль сделали нас с Анной родителями, чему никоим образом нельзя было научиться ни в Берлине, ни в Париже.
Близнецы орали порознь или вместе, а новоиспеченный отец, которому стукнуло тридцать, отрастил усы, вследствие чего за последующие годы возникло множество автопортретов, нарисованных карандашом, выгравированных на меди, отпечатанных с литографского солнхоферского камня: я, усатый и с улиточным домиком в глазу; я и приснившаяся мне крыса; я в кепке и жаба; я, усатый, прячусь за кактусом; и, наконец, я с половинкой луковицы и ножом.
Усы были в Париже вполне обычны. В Париже мы купили подержанную детскую коляску, куда помещали нашу двойню. Немногочисленные парижские друзья дивились тому, что Анна и я, будто в неотрепетированной пьесе, неожиданно взяли на себя роль родителей. А Пауль Целан, который лишь на несколько часов мог утихомирить свою меланхолию, ободрял меня, когда в работе над рукописью у меня, несмотря на протечки в стене, наступал затор из-за двух маленьких горлопанов.
Вскоре после рождения близнецов Конрад Аденауэр получил абсолютное большинство на выборах в бундестаг, отчего Германия, особенно при взгляде из Парижа, совсем почернела и стала похожей на рецидивиста, которого тянет на старое.
В перерывах работы над рукописью я рисовал монахинь, преимущественно из ордена святого Винцента, ибо их ширококрылые чепцы стояли у меня перед глазами со смерти моей бедной мамы в кёльнском госпитале Святого Винцента, а теперь я рисовал их в парижском метро или Люксембургском саду. И там же возле карусели, о которой писал Рильке, мне иногда удавалось вытащить Пауля Целана из того замкнутого круга, где ему казалось, что его преследуют, и откуда не видел выхода.
В Париже, когда Франц и Рауль научились ходить, мы купили деревянный детский манеж, а в августе поехали с нашими почти годовалыми близнецами в Швейцарию, где я на фоне подрагивающих от знойного тессинского марева гор пичкал мою «Оливетти» новыми главами, в которых снег ложился на снег, а Балтика все еще покоилась под сплошным ледяным покровом.
Вернувшись в Париж, Анна продолжала танцевать под строгим присмотром мадам Нора, а я писал, вполуха прислушиваясь к близнецам. Иногда к нам заезжал Вальтер Хёллерер; отсюда он рассылал по всему миру почтовые открытки, исчерканные лиловыми чернилами; Анне он купил платье, которое мы называли «хёллереровским».
Из Парижа я поехал весной пятьдесят восьмого года через Варшаву в Гданьск, чтобы отыскать там следы утраченного города. Сидя в уцелевшей городской библиотеке, я видел себя, четырнадцатилетнего, сидящего в городской библиотеке. Я делал все больше и больше находок, разыскал, например, мою кашубскую двоюродную тетку, которой я, сильно повзрослевший, показался таким чужим, что пришлось предъявлять ей мой паспорт. У нее пахло простоквашей и грибами. У нее мне пришло в голову столько, сколько не вместила бы одна книга.
С запасом находок я возвратился из польского вояжа в Париж: порошок для шипучки, шумная суета на Страстную пятницу, стойки для выколачивания ковров, маршрут, по которому бежал уцелевший при обороне Польской почты разносчик денежных переводов, моя дорога в школу и обратно, сохранившиеся в городской библиотеке годовые подшивки газет, программа кинотеатров с фильмами, которые шли осенью тридцать девятого года. А еще шепот в исповедальне, надписи на надгробиях, ароматы Балтики и кусочки янтаря, которые можно было найти вдоль кромки прибоя на берегу между Брёзеном и Глеткау.
Так все было сказано и в то же время сохранило свежесть, будто находилось под стеклянным колпаком для сыра. Я выработался, но остался неистощим, продолжал писать собственноручно, но временами чувствовал себя послушным инструментом собственных персонажей, особенного одного, которого — не знаю почему — звали Оскаром. Я вообще вряд ли могу объяснить, как у меня что-то рождалось или рождается, а если мне и приходится давать объяснения, то они вряд ли правдивы…