Вроде бы я до сих пор вижу кровавые рубцы на коже, но, возможно, эта картина нарисовалась задним числом, ибо такие эпизоды, превратившись в многократно рассказанную историю, начинают жить собственной жизнью, обрастая красочными подробностями.
Во всяком случае, крысятника, злость на которого усугублялась ненавистью солдат к любому офицеру, выпороли нещадно. Жгучая ненависть, накопившаяся за годы войны, нашла повод для разрядки. А у меня, натасканного со времен гитлерюгенда на абсолютное послушание и привыкшего до недавних пор к беспрекословному повиновению, исчезли последние капли респекта по отношению к офицерам великогерманского вермахта.
Позднее этого «летуна», которого к концу войны прикомандировали к пехоте — таких называли «подарком Геринга», — перевели в другой барак.
Подсушенный кукурузный хлеб был неплох на вкус, немножко сладковат и чем-то похож на сухари. На медали «За оборону Западного вала» я не раз выменивал хлеб, который подсушивал и ел, макая в грибной суп. В еловом подлеске я собирал лисички, а поскольку с детства знавал кашубские грибные кушанья, то ухитрялся готовить в бараке разные блюда из рыжиков и дождевиков. С кусочком маргарина из дневного рациона жарил лисички на плите печки-чугунки. А еще мне полюбилась крапива. Это были первые блюда моего собственного приготовления. Ефрейтор доставал мне соль и угощался моими грибами.
С тех пор я охотно готовлю для гостей. Для гостей вполне реальных, которых приводит ко мне нынешний день, а также для персонажей воображаемых или для исторических личностей: вот недавно за моим столом гостили Мишель де Монтень, молодой Генрих Наваррский и старший из братьев Манн, биограф будущего французского короля Генриха IV, — компания небольшая, но словоохотливая и любящая уснастить беседу цитатами.
Говорили мы о камнях в почках и желчном пузыре, о кровавой Варфоломеевской ночи, о втором брате из ганзейского семейства, снова о гонениях на гугенотов, сравнивали Бордо и Любек. Позлословили насчет юристов, ставших прямо-таки национальным бедствием, поразмышляли о твердом и жидком стуле, вспомнили о курице, которая полагалась по воскресеньям каждому французу, а отведав ухи и панированных телячьих зобных желез с рыжиками, гости подискутировали о бедственной судьбе Просвещения на фоне столь стремительного технического прогресса. Занимал нас и до сих пор не потерявший своей актуальности вопрос, стоит ли Париж обедни. А когда я подал на десерт сырное ассорти с грецкими орехами, только что сорванными с нашего белендорфского дерева, разговор зашел о том, в какой мере кальвинизм послужил питательной средой для капитализма.
Будущий король смеялся. Монтень цитировал то ли Ливия, то ли Плутарха. Старший из братьев Манн иронизировал по поводу чрезмерного увлечения младшего литературными лейтмотивами. Я превозносил искусство цитирования.
Мой первый гость, отслуживший немало лет ефрейтор, которого я потчевал лисичками, рассказывал мне о руинах древних храмов на греческих островах, о красоте норвежских фьордов, о винных погребах французских замков, о высоких кавказских вершинах, о своих командировках в Брюссель, где, по его словам, лучше всего готовят pommes frites. Он так долго носил военную форму, что успел прошагать половину Европы, пройти испытание фронтом в разных странах, а потому выглядел космополитом. Когда тарелки опустели, он исполнил для гостеприимного хозяина песенку о польской девушке Марушке.
Если мои географические познания расширялись благодаря информационным сообщениям Верховного главнокомандования вермахта, то моего помотавшегося по белому свету гостя перипетии войны наделили той страноведческой эрудицией, которую теперь — в долгие мирные времена — демонстрируют дома, среди друзей или знакомых, нынешние туристы, маниакально увлеченные фотографией. А еще он говаривал: «Вот уляжется вся катавасия, и я проедусь по этим местам с моей Эрной».
Грибное блюдо и крапивный салат сделали из меня повара и гостеприимного хозяина, однако зачатки моего до сих пор не ослабевающего увлечения: объединять то да се в одной кастрюле, фаршировать одно другим, добиваться особого вкуса с помощью различных приправ, попутно придумывая себе гостей, живых или умерших, — наметились еще на ранней стадии гложущего голода, когда меня, выздоравливающего раненого, оторвали от заботливых рук финских медсестричек, чтобы из мариенбадского курорта направить прямиком в голодный лагерь Верхнего Пфальца.
После регулярной семнадцатилетней кормежки, когда еды почти всегда бывало вдоволь, я стал одним из более десятка тысяч военнопленных, которым довелось изведать голод; за ним было первое и последнее слово, он постоянно угнетал нас и одновременно служил неиссякаемым источником вдохновения: чем больше я худел, тем безмерней становилось мое воображение.
Никто из десяти тысяч военнопленных не умер от голода, однако недоедание придавало нам аскетический вид. Одухотворенными выглядели даже те, кто не имел к тому предрасположенности.