— И вдруг мне страшно захотелось покурить. Вахмистр всё так же неподвижно сидел около воды и всё так же смотрел вперёд, за реку. Под моим черепом быстро повернулась мысль: «Наверное, и вахмистр думал то же самое, что и я. Он, наверное, тоже поднимался на вершины общественной мысли». Но тут же передумал, отбросил эту мысль в сторону, как ненужную. И это, пожалуй, было более верно, ибо вахмистр — человек высокой культуры, даже больше: он вершина многовековой культуры… От такого заключения я неожиданно испугался и посмотрел на вахмистра. И верно, в нём, в вахмистре, в его походке, взмахе его рук, в каждой складке его шинели покоилось всё духовное величие русской культуры. А в нас, ну, хотя бы во мне, разве есть культура? Никакой! А у вахмистра, о! Не только у вахмистра, а в его шинели была и есть настоящая культура… Многовековая культура! Об этой культуре сейчас многоистомными голосами орут «караул» по заграницам.
— Культура! Культура!
И это правильно! Ну какая, например, во мне, чёрт, культура! Никакой. Я просто варвар. Да, да, варвар, какого ещё не знала культурная, человеколюбивая Европа… Да прибавьте ещё к этому чёрную кровь… И получится тип выше варвара… А в вахмистре, повторяю, культура. И вот я — варвар, изверг, — как хотите, теперь называйте, мне всё равно, — гнался за этой благородной культурой и хрипло кричал:
— Стой! Стой! Всё равно задушу вот этими руками…
И я посмотрел тогда на свои руки и, как сейчас, помню, как они заорали мне о своём многовековом рабстве… От их крика мне ещё больше захотелось покурить. Возможно, и вахмистр так думал о культуре, о себе, как о носителе культуры, и обо мне, как о варваре. Возможно, что после всего этого и вахмистру захотелось покурить. О, куда на этот раз девалась культура? Неужели и она по-звериному дрожала за свою жизнь? Но это опять утверждать не берусь. Но всё же возможно. Ведь вахмистр так же, как и я, грешный, на бегу, в погоне за жизнью, чтобы не задохнуться, чтобы не лопнуло его сердце, яростно хватал снег и тут же кидал его в рот. Все его движения были похожи на мои движения. Все мои движения были похожи на его движения. И ему, наверное, так же был приятен снег, как и мне. Но всё же в вахмистре была культура, а во мне — ни капельки… Во мне только текла чёрная рабская кровь… Повторяю, мне страшно захотелось покурить. Я взглянул на месяц. Месяц опустился ниже и тоже был рад: ему тоже захотелось покурить. Я достал кисет, стал распоряжаться, но не успел я закурить, как голова вахмистра повернулась в мою сторону и сказала:
— Товарищ, дай покурить.
Я вздрогнул, посмотрел на вахмистра и сказал.
— Хорошо.
И закрутил две цыгарки.
— Огонь есть у вас?
— Нет, — сказал вахмистр. — Вы прикурите и бросьте мне сюда.
Я так и сделал. И мы сидели недалеко друг от друга и покуривали. Месяц склонился ещё ниже и одним краем касался головы вахмистра и моей и, раскачиваясь из стороны в сторону, тоже покуривал. А мы сидели и покуривали, и дымок, который мы выпускали, был не дымок, а какие-то общечеловеческие ниточки. Они, эти общечеловеческие ниточки, тянулись от меня к вахмистру, а от вахмистра ко мне. Ниточки вахмистра, я не знаю, тревожили ли вахмистра мои ниточки, опутывали ли его сердце всечеловечностью, но его — взбирались в меня, кружились около моего сердца, рассказывали о всечеловеческой любви и о том, что все люди одинаковы. От таких ниточек мне стало неприятно, и я, чтобы порвать эти ниточки, бросил в сторону цыгарку. Смотрю — то же самое проделал и вахмистр. И я тогда подумал: «Наверное, и мои ниточки вахмистру не давали покоя, путали его сердце всечеловечностью». И мне стало страшно, противно за себя, как это я мог допустить такую слякоть… Ведь всечеловечность в наше время — это слякоть, она разбавляет волю, ослабляет боевую силу, а главное — разряжает жажду к победе. А я, ведь, так хотел победить и завладеть жизнью… Да, да… Я страшно хотел завладеть жизнью… И мне за всечеловечность стало стыдно и больно. Наверно, также и вахмистру. И я взглянул на месяц: месяц упал и трепыхался под ногами вахмистра, в луже воды, выступившей из-под снега. Мне показалось тогда, что и месяц хихикал надо мной:
— Мазня! Мазня!
Возможно, что месяц хихикал и над вахмистром и хрипел ему:
— Мазня! Мазня!
Ведь мы оба рвались через смерть к жизни. Ведь мы оба, чтобы не лопнули сердца, хватали на всём бегу снег и кидали его в пересохшее горло.
— Оба! Оба! — хрипел месяц.
Пока месяц хрипел, я снова поднялся на вершины общественной мысли, посмотрел оттуда на нашу грешную землю и кубарем слетел обратно, больно, до крови ущипнул себя за ухо и громко сказал себе:
— Ты ли это, Андрей Завулонов?..
Тут Андрей Завулонов встал с кресла и обошёл всех нас, показывая ухо. Мы все почтительно, по очереди, поднимались, вытягивали головы и рассматривали метину на краешке уха Андрея Завулонова… Мы успокоились только тогда, когда Андрей Завулонов сел.
Острая боль заставила меня успокоиться и взяться за револьвер. Я достал из кармана шинели револьвер, положил его на колени и обратился холодновато-спокойным голосом к вахмистру: