А к вечеру он вернулся. Отупевший от усталости, взмокший и провонявший свежей рыбой, он ввалился в дом и, покряхтывая, бормоча что-то, снял с плеча свою тяжелую сумку. Холщовая сумка эта, распираемая рыбой, была пропитана насквозь слизью и потемнела, и, когда Коньков, напрягшись, привалил ее к ножке стола, она повалилась набок мягко и как будто осторожно, а из нее поползли на пол, вяло дергаясь, ослизлые, обметанные белью черные окуни.
Окуни были большие, старые, темные, точно бронированные. Было сумрачно в доме, и казалось, что окуни на полу копошились и шелестели, как раки.
И только потом Коньков заметил в доме соседку, старую женщину, которая часто приходила к жене. Она сидела на лавке гордо и прямо, а лицо ее, изрытое оспой, было одеревенелым.
«Некстати», — подумал Коньков и сказал:
— Здорово, бабк!
Она сидела у окна, будто неживая.
— Ну ладно, — сказал он бодро. — Посидела, и хватит. Приходи в другой раз.
Она покорно встала и, не прощаясь, тихо и неуклюже, как робот, пошла к двери.
— Груня, — сказала ей жена, — возьми вот рыбки.
Старуха остановилась над рыбой и, дождавшись, когда Коньков сам ей дал двух уснувших окуней, стала кланяться.
— Ступай, — сказал он. — Пожаришь за спасибо.
Старуха ушла, и Коньков позабыл о ней тут же.
— Ну вот, — сказал он жене, — рыбы принес, а ты и не рада… Или не рада, что сам пришел?
Жена его, одетая во все чистое, сидела за столом и, сложив руки на скатерти, разглядывала рыбу.
— У всех, Федя, праздник, — сказала она.
— А у нас нет? Это тебе не праздник? Глупая! Дай-ка мне тряпку какую-нибудь руки обтереть… Да корыто принеси для рыбы, чего сидишь! Ты думаешь — все?
Коньков шагнул к столу и, навалившись на скатерть грязной своей одеждой, заговорил с тревожной какой-то восторженностью:
— Не-ет, не все! Окунь пошел… Так пошел, что страшно. Это только из двух вынул, а остальные приподнял и оставил на дне… Полны!
— Ну дак, — сказала жена, — а как же?
— Чего — как же? Заберу сегодня. Возьму лошадь и завтра утром привезу. Без лошади не увезти, не в подъем…
— А как же? — спросила жена.
— Очень просто! Там килограммов пятьдесят, если не больше, да за вечер еще понабьется… А где дочь? — спросил вдруг Коньков.
— На танцы в клуб ушла… А как же ты лошадь-то?
— Я дальней дорогой пойду, — сказал Коньков. — В клуб, говоришь… Ну ладно. Отвыкла небось… Ну ладно… Так ты, это самое, корыто давай, пол-то они измажут.
Жена принесла тряпку и корыто и, ворча, стала переодеваться. Она не рада была этой рыбе.
В большом, потемневшем от стирок корыте окуни разъехались по всему дну, закрыли его своей вздрагивающей и чавкающей массой и уставились стоглазо на Конькова, который уселся на табурет и, расставив ноги, смотрел в эти неморгающие напряженные глаза. Рыба засыпала. Редко какая-нибудь из них била хвостом, но эти движения были уже не живыми, а предсмертными движениями, судорожным напоминанием о жизни. А Конькову казалось, когда он видел эти конвульсивные порывы, будто не судороги это были, а последние, отчаянные попытки обрести опять волю и тяжесть глубинного холода… Но большинство уже смирилось и уснуло.
— Золотое озеро, — сказал Коньков. — Ох, золотое! — А потом сказал: — Соли купи! Мало у нас соли. Или сушить будешь?
— Соли купи! — передразнила его жена. — А где ее в праздники купишь-то!
— Ну что ты ворчишь? — обиженно спросил Коньков. — И вот ворчит, вот ноет… Прямо тоска дикая с тобой.
— А с тобой веселье, — сказала она. — Ну-ка, собирайся отсюда! Весь мне пол испоганил. — И еще сказала так же крикливо: — Тебя в сельсовете спрашивали… Анна Сергеевна звонила тебе. Дождешься.
Коньков промолчал. Он разглядывал снулую рыбу и ни о чем не думал: ни о рыбе, ни о жеребцах, ни об Анне Сергеевне, которая звонила ему.
— Сними сапожищи-то! — сказала жена.
— Глупая ты баба, — сказал Коньков. — Чего ты все орешь на меня? Чего я тебе плохого сделал? Я тебе рыбы принес, а ты орешь. Другая бы рада была, а ты орешь…
Он сказал это тихо и рассудительно, и жена с непривычки насторожилась. Она оттащила корыто на кухню и, взяв большого окуня, сунула ему в пасть деревянную палку. Окунь затрепыхался на палке, но скоро утих.
— Не о рыбе я тебе говорю, — сказала она. — Я говорю, Анна Сергеевна звонила, а ты все о рыбе. Ты что ж, значит, самовольно ушел на Кушаверо?
— В самоволку только солдаты ходят, — сказал Коньков. — А я человек гражданский.
— Вот чуяло сердце! — сказала она. — Теперь-то что будет?
— А вот напишу заявление да уеду. Пусть другого ищут…
Жена скоблила теркой зеленый бок окуня, и снулый окунь, надетый на палку, как на дыбу, всякий раз дрыгал хвостом, будто в судорогах… Она чистила окуней быстро и умело. Коньков ни о чем не думал: ни о заявлении, о котором сказал, ни о рыбе, ни о жене, — он смотрел, как вздрагивает этот буро-красный хвост и как брызжет мелкая чешуя, хорошо видная в закатном луче солнца, как жена надевает на окровавленную палку других окуней и как пропихивает эту палку вглубь, разрывая рыбьи внутренности: у нее это очень здорово получалось и легко, словно она этим только и занималась: всю жизнь.