Бабушка сердилась, когда Люда так говорила о кладбище, о могилах, которые покоились среди берез, и называла тогда свою внучку «мерзавкой»… Но Люда не обижалась, потому что бабушка и в доброте своей порой вдруг называла ее «мерзавкой». Видно, она особенный какой-то смысл вкладывала в это слово, и оно звучало совсем необидно.
На дворе смеркалось. Люда съела тарелку картофельного супа и принялась за черную редьку. Промасленные лепестки ее лежали грудой в миске. Посоленные, они сочно похрустывали на зубах. Она брала из миски прозрачный лепесток, подносила ко рту, разглядывала и по-кроличьи откусывала, чувствуя горькую сладость во рту, смягченную маслом. А потом запивала кислым квасом, и от этого острого, выдержанного кваса пощипывало нёбо и язык и в носу щекотало.
— Много не ешь, — сказала бабушка. — Сердце зайдется.
— Так люблю ее, баушк! Просто ужас! Особенно когда вот такие тонкие ломтики… как листики… Тертая тоже вкусная, но эта лучше.
А бабушка сказала с тихой ласковостью:
— Редька с маслом, редька с квасом, редька так хороша.
— А я уже совсем сплю, — откликнулась Люда. — Так устала в дороге, если б ты знала! Баушк, а нет ли у тебя моченых яблок?
— Рано им быть, — сказала бабушка и посмотрела в окно, на яблони, которые стояли среди картошки, и Люда тоже взглянула туда.
…Тогда был солнечный день, и, хотя был октябрь, грело солнце, и подоконники были горячие. Люда помнила, как бабушка спустилась в подпол, в черный и холодный колодец, и как трепетно горела свеча внизу, освещая короткую лестницу, и как потом бабушка поднялась с оханьем, поставила на половик миску с мочеными яблоками и стала тяжело вылезать. Яблоки были льдисто-холодные, налитые мутной какой-то прозрачностью и будто бы пухлые. От холодной их мякоти ныли зубы, а изо рта шел пар, и так же остро, как от кваса, пощипывало язык. Люда сидела тогда за столом, и спину ее грело солнце. Окна были раскрыты. Потом вдруг раздались шаги в сенях, распахнулась дверь, и в то мгновение, когда дверь распахнулась и на пороге встал белесый и худой парень, занавеску с силой втянуло в комнату, и она, опадая, накрыла голову Люды. А парень улыбнулся ей беззубым, щербатым ртом, улыбнулся смущенно и, проходя, сказал завистливо:
— Ух ты! Вот это яблочки! — и крикнул за перегородку: — Тетя Поль! Что ж я тебе, в курьеры нанялся! Собрание ведь… Забыла? Или кости болят? Ух ты! — сказал он, снова поглядывая на яблоки и на девушку, у которой горели малиновым светом мочки ушей и волосы сияли нимбом на солнце, как у святой. — Да ты не бойсь, не отберу! Ты меня и так угостишь. — Он засмеялся, потому что, наверно, смешными показались ему эти слова, и так, смеясь, взял антоновское яблоко, впился в него зубами и блаженно сморщился, зажмурив глаза. — Спасибо, — сказал он, почмокивая. Губы его были мокрые, и на подбородок стекал яблочный сок. — Никто меня такими вкусными вещами не угощал. Это ж просто невозможно как вкусно! Тетя Поль! — крикнул опять. — Буду к тебе в гости ходить с похмелья. Приглашение принимаю.
И, пока бабушка снимала передник и руки споласкивала, бренча железным умывальником, парень съел без остатка яблоко и обтер губы рукавом.
— Отлично! — сказал он. — А тебя-то я припоминаю… Людка, что ль?
— Ладно, — сказала бабушка, выходя из темной половины, — пошли, Петушок. Еще наговоришься на собрании, язык-то побереги, — и, подталкивая, вывела парня из комнаты и затворила за собой дверь.
А Люда в странном испуге оглянулась на окно и увидела там, внизу, белесые волосы парня, которые жирно блестели на солнце, косо зачесанные, как крыло. Он, наверное, недавно подстригся, и шея у него была голая, и худая, и немытая, а там, где парикмахер поработал машинкой, видна была как бы на просвет не тронутая солнцем белая кожа.
Потом Люда еще встретила этого парня, когда уже наступили холода и выпал первый снег… Он вошел в переполненный магазин, поставив свой «газик» подле крыльца. На нем была короткая распахнутая телогрейка, насквозь промасленная и пропахшая бензином, а на шее серый какой-то, видно грязный, шарф. От парня пахло бензином, и это было неприятно, потому что в магазине стоял сытый запах белого хлеба. Парень проталкивался сквозь толпу женщин и кричал в безудержном озорстве:
— Расступись, бабы, а то щас женюсь!
Женщины смеялись ему вслед, били по спине кулаками, толкали, поругивая, и стыдили.
— Ах ты, чернобровый! — выкрикивала немолодая уже женщина и, смеясь, хлестала его плетеной сумкой. — Я тебе женюсь! Опять без очереди лезешь, паразит!
Люде было обидно за парня, которого в насмешку называли чернобровым и который сам не понимал, как он смешон и жалок в озорстве среди пожилых уже женщин.