Выбравшись из глубины Москвы, задыхаясь, перескакивает он чрез вал города, ищет взорами безопасного убежища и увидев вдали уединенное здание торопится к нему.
Это церковь на кладбище.
Приблизясь к ней, окидывает смутным взором ряды крестов могильных, освещаемых огнем Москвы, опускает беспамятную девушку на насыпь, уложенную дерном, и падает подле неё бледный, как жилец гроба; но, еще, с усилием, пронимается он и берет руку девушки; кажется, хочет прислушаться к её дыханию, ожидает мгновенных вспышек огня Московского, чтоб всмотреться в лице её… хочет что-то сказать, и не может: память его теряется, чувства замирают.
Ночь темнее и темнее стелется на все предметы, а над Москвою небо разгорается снова, звезды рассыпались, млечный путь перепоясал небо…. На кладбище мирно; над могилами не носится ужас, гробы не отверзаются, тени умерших не носятся над юдолию праха.
В отдалении, на башне, раздается звук колокола, возвещающий полночь. Вдруг, под густой березой, на насыпи, раздается глубокий вздох.
— Матушка, матушка!.. — повторяет чей-то слабый, нежный голос, и снова настает могильное молчание.
— А, вот он! вот светлый пояс неба, венец бесконечности, вселенной! — раздается другой голос. — Вот — продолжает он— вот и великолепный, блистательный Сириус, средоточие мира! Это он, он, от которого луч, пробегающий в один миг более 805,900 верст, доходит до нас в 60 лет!.. Помножим же… но это ничего!.. Луч Сириуса равен горсти цифр, уставленных в ряд; а число, которое упишется на чёрте расстояния земли от Сириуса, будет равняться лучу звезды сумрачной…
Где же центр Вселенной, около которого все миры носятся как развеянный прах?
Может быть… кто знает… весь этот эфир, обнимающий вселенную, есть капля воды, населенная бесчисленностью жизней…. Может быть видимая величина есть оптический обман…. Где беспредельность, там нет и величины!..
А! чу, звонок! пора мне…. Что это значит?… руки и ноги прикованы к земле!.. Не Кавказ ли подо мною?… Боже! Я не похищал небесного огня!.. За что эти терзания сердца!..
После сих слов снова все умолкло.
Вдали, на башне, снова раздался звон колокола, повещающего одну четверть заполночь.
— Чу! звонок! — повторил тот же голос. — Иду, иду!..
Между могилами кто-то пронесся тенью и исчез в темноте.
Все умолкло.
VIII
Не спи, счастливец, пристрастный к благам земным; стереги их, бойся, чтоб во время сна твоего невидимая рука не похитила золотых твоих радостей. Не спи, если ты в состоянии плакать о своей потере.
Своенравна судьба, но непроизвольно, не безотчетно правит она твердию: есть воля и над её волею.
Древняя волшебница сдвигает горы, опрокидывает моря на землю, обдает пожаром целые страны, колеблет недра земные, носит громы от одного конца мира до другого, мечет человека из края в край, и, оставляет его, распростертого в прахе, без жизни, без памятника о существовании!
Только одна гордая мысль спасает его от унижения: одна мысль, что он живет на земле не телом, а духом; живет светом, а не тяжестию; измеряет жизнь не днями, а величиною внутренней своей силы.
На внутреннем, каменном своде башни Кутафьи (Водовзвозной) лежали и сидели в разных положениях несколько десятков человек.
По рубищам различной одежды, невозможно было распознать, что-то были за люди; только по лопаткам, ломам, заступам и ручным тележкам, можно было догадываться, что это был народ рабочий. Однако же на лицах и наружности их ярко обрисовывалось различие состояний и чувств: тут видны были слезы и смех, презрение и досада, брань и равнодушие, страдание и проклятия, и даже довольствие своей судьбою, словом, все оттенки различного понятия о своем настоящем положении.
Уже рассветало; в сквозные окна башни дул довольно резкий ветер; густой туман, напитанный удушливым чадом, скрывал наружные предметы и все обдавал холодной росою; тщетно рабочий народ, находившийся в башне, прикрывал полуобнаженность свою изношенными солдатскими шинелями, мундирами разных покроев, цветов и царств, женскими салопами, обносками халатов, кафтанов, полушубков, сюртуков, одеял, ковров, циновок, и прочею рухлядью, — ветер свистел в ущелья бедной одежды, и у иных не приходился зуб на зуб, тело дрогло от холода, душа от печали.
Но большая часть из них почитала в жизни несчастием только голод и жажду.
— Что ж они, окаянные Французы, не несут нам хлеба! Даром что ли работать на них! — вскричал статный, плечистый детина, с рыжею бородой, с сверкающими глазами, накинув на плечо полинявший синий военный плащ.
— Да, что не несут; а ты, голова, опять все себе заберешь! не дашь куска другому кому! — пробормотал сквозь зубы, сердито, другой, к которому лохмотья армяка так пристали, как будто он из них роду не выходил.
— Ну, бродяга! — продолжал первый, — есть тут получше тебя господа, да молчат!
— Молчат! Француз дворянства не разбирает: все работай, на всех ровная доля; да что ж коли нет делёжки…