«Размышления после полуночи». Так я хотела назвать свою новую книгу, но потом передумала. Это значит размышления о прошедшем дне. Но для чего они нам в первые минуты нового, наступающего дня? Это все равно что пресловутые «доводы на лестнице»…
Но вот прошло время, и я с течением лет научилась ценить и доводы на лестнице, и доводы в кабине лифта, уходящего вниз. Мне кажется, что, в конечном итоге, они не так уж и пессимистичны и не так уж и непригодны для грядущих забот, эти горестные итоги. (Хотя бы для самой себя. Хотя бы для того, чтобы не повторять своих прошедших ошибок — а делать новые!)
Как ни печально, но всю жизнь мы живем в цепи не до конца осознанных нами фактов, вечно нас мучают неутоленные мечтания о совершенстве, пускай и на лестнице. Но ведь кто-то же приходит на наше место, вооруженный нашими ошибками, нашим горчайшим опытом, и делает шаг, — пускай маленький сперва, просто так, почти детский шажок, но все же вперед, шаг дальше, чем сделали мы, еще один шаг ближе к цели — и вот это и есть единственное оправдание нашей жизни и наших, как будто бесплодных, усилий.
Есть что-то значительное, трагичное в обнаженных черных сучьях деревьев. Словно все опавшие листья за многие годы, и все клейкие, коричневатые почки, и все птицы, сидевшие на этих ветвях и певшие песни, и все ручьи, звеневшие у подножья весной, — все сложилось и отпечаталось в сумрачном небе какой-то извилистой, выпуклой линией. Так в складках у рта на лице человека иногда отпечатываются все надежды, и все страдания, и все радости, и все обиды, и все, что в жизни скопилось неразделенным, неотданным другим людям, а замкнулось в себе, навсегда, до конца. Лаконизм этих линий тем мучительней, тем острей, чем я дольше живу. Может быть, что и я тоже невольно что-то вкладываю от собственного своего горя, добавляю к уже пережитому деревом, к этим черточкам и морщинкам на лице незнакомого мне человека? Я об этом не знаю, я только догадываюсь…
В молодости у меня часто случались такие дни, когда все валилось из рук, я слонялась по комнатам, не зная, за что взяться в первую очередь, а за что во вторую. Потом дисциплина, привитая в армии, подчинила себе не только мою природную лень, но и эту хандру. И вдруг, спустя долгие годы, она вылезла вновь. Вот снова тоскую, хандрю. А о чем? Не знаю и сама. Разве мертвых воскресишь? Разве угадаешь, кто будет меня, одинокую, хоронить? Разве вернешь вспять пережитое время, чтобы исправить ошибки и сказанные мною злые слова? Разве наверстаешь не сделанные вовремя дела, разве напишешь задуманные, но не вылившиеся на бумагу книги? Уже нет ни таких сил, ни столько времени впереди, чтобы исправить неисправимое… Да, увы, к сожалению. Но если бы повторить мою жизнь, разве я на этот раз в самом деле ушла бы за письменный стол, если муж, молодой и веселый, здоровый, сидит за стеной в одиночестве? Нет, конечно бы, не ушла. А сидела бы с ним рядом, и мы разговаривали бы, как всегда, с юморком обо всем, что волнует… Какие дела, если он здесь, он со мной!
Но вот нет его. А работа не движется, и дела мои в том же забвении, как и при нем.
Истинная причина всякой тоски — во все времена — это хотя бы минутная, но собственная никчемность. Стоит хоть ненадолго прервать работу, почувствовать себя усталой, неспособной преодолевать препятствия, как приходит тоска. В юности я особенно часто тосковала, может быть, потому, что еще не была приучена к повседневному обязательному труду. Писать стихи для меня было не трудом, а забавой. Я посмеивалась над В. Брюсовым, написавшим такие стихи:
Хороша мечта, если она — вол! Для меня мечта в те годы была пестрокрылой бабочкой или какой-нибудь веселой незатейливой птахой… Цветком… Синеватой, кристаллической звездой в небе. А тут «мечта — мой верный вол»! Труд поэта — это ведь не труд пахаря, погонщика скота, это… Ах, да что говорить об этом! Сейчас, когда я сижу часами за письменным столом и не пишу стихов, вернее, пишу их редко, а в основном, то есть чаще всего пишу прозу, то иногда вспоминаю и брюсовского вола. Писать стало так же трудно, как пахать. Или же — дробить камни. С той только разницей, что камни дробить иногда, наверное, полезней.
Я долго старалась понять, отчего юмор и сатира для меня не являются жанрами настоящей, серьезной литературы, а чем-то вроде прилагательного к ней. (Хотя я и смеюсь, когда написано действительно смешно.) Дело, видимо, в том, что смех — не лечит. Лечит душу и возвышает ее теплота, надежность, искренность чувств. А юмор царапает, уязвляет и без того больные места. Он может служить обществу диагностом, но не лечащим врачом и не сиделкой, выхаживающей человечество теплотой, сердечностью и милосердием. У юмора нет милосердия.