«Ведь и он одинокий», — подумалось ей.
Насколько, наверное, было бы легче жить на земле, пришла к Ане мысль, если бы люди обо всем говорили прямо, открыто. И чем недовольны. И как понимают события. И как они относятся к тебе лично, к твоей жизни, к дальнейшей судьбе. Пусть горькую, трудную правду. Ну пусть даже такую, за которую стыдно. Но как очищает она и тебя, и воздух, которым ты дышишь, и весь окружающий мир… Тогда не было бы, наверное, недомолвок. Черных домыслов. Некрасивых, неверных решений. Запоздалых шагов. Все стало бы чище, прозрачней, яснее. Друг так друг. Враг так враг…
Да, скажи Дуся Евдокимову прямо о том, что она беременна, теперь она была бы жива, уезжала бы к себе домой, в тыл. Но не будет, никогда уже больше не будет на свете красавицы Дуси Парфеновой. Не будет у старшего лейтенанта Суворова маленького сына. Или дочери. А есть только холмик у дороги. И как жить теперь ему, Володе, после этого на земле? Как любить? Он-то ведь еще такой молодой! Как опять обзаводиться семьей, ждать ребенка? Неужели человеческая душа способна опять и опять возрождаться, переживать те же самые, уже изведанные прежде радости, такую же точно любовь? В тех же самых ее проявлениях… Исторгать те же слезы и тот же смех?..
Прекрасная белокурая, белолицая Дуся…
А земля будет жить без нее. Люди, в сущности, ничего же не знали о Дусе — и так никогда уже не узнают и не вспомнят о ней.
Будет помнить Володя Суворов какое-то время. Будет помнить майор Евдокимов. И все. Ну, солдаты. До первого боя… Ну, вспомнит она, Худякова, о том, что до нее в батальоне работала некая Парфенова. И только.
Как мало…
Когда батальон всем своим длинным неповоротливым телом наконец-то вытянулся на шоссе, в окружающей его природе, в небе и на земле что-то незаметное для глаза переменилось. Студенистый от влаги, стоялый воздух неслышно потек из низин на пригорки. Словно какая-то сила, не ветер, нет, а что-то иное, еще более легкое, невесомое, совершенно не ощутимое кожей лица, чуть подвинуло и теперь слегка осторожно качнуло эту серую толщу. А потом потянуло и ветерком. Облака поднялись чуть повыше, и хотя и не расточились по небу, но стали местами истаивать, делаться пятнистыми: одни посветлей, другие потемней. И Аня довольно прибавила шагу. Это была ее погода. Не душная, не сырая, а движущаяся, «аэродемоническая», как сказал сейчас в шутку Язько, оглядев при этом их обоих с Евдокимовым зорким взглядом: где были, что делали, о чем говорили? Такая погода вызывала в душе у Ани ощущение собственной силы, чего-то мятежного. Как с детства привыкла она видеть над степью и любить гряду низко мчащихся туч, как привыкла к холодной переменчивой окраске осеннего неба — то клочок синевы, то размытая, словно разбавленная молоком кобылицы, туманная голубизна, а то темное, черное, словно глухое, — так любила их и теперь, на войне.
И сейчас они снова вызвали в Ане жажду двигаться, действовать, петь, смеяться, рассказывать о себе, о любимых своих лебединых озерах в казахстанской степи — когда-нибудь надо же высказаться и о себе тоже, и о лебедях. И о том, как пахнет полынь под ногами коня. Как летит поздней осенью отломившееся от корней сухое и жесткое перекати-поле…
То и дело поддергивая сползающую на живот тяжелую санитарную сумку, Аня думала о том, что хорошо бы на следующий ночлег остановиться не в деревне, где роты набиваются в уцелевшие избы скученно и где все равно, несмотря на ужасную скученность — все у всех на глазах, — человек остается каждый сам по себе, по отдельности, разъединенно, а в лесу, у костра. Чтобы комбат сел поближе к огню, рядом с Аней, протянул бы озябшие руки к пламени, греясь, и они испекли бы в углях нарытую в поле и намытую Аней картошку и ели бы ее не спеша, разламывая и похрустывая сладчайшей пригарочкой, присаливая сверху рассыпчатые белые разломы крупнозернистой крестьянской серой солью, отчего пригоревшая, обуглившаяся картошка становилась бы еще слаще. Потом до рассвета они сидели бы возле теплых малиновых углей, пели песни, разговаривали бы о войне, о жизни. Язько бы дрыхнул на повозке «часок с другой» под тяжестью наваленных сверху шинелей и ватников, а они бы сидели…
И где-нибудь на рассвете она рассказала бы Евдокимову о своем одиночестве. И об Игоре — его в марте забросили к немцам в тыл, и он словно загинул навек, ни словечка, ни звука. А может быть, рассказала бы она и о ранении в живот, и о том, что у нее уже никогда-никогда не будет детей… Нет, об этом она никому никогда не расскажет. Даже Федору Четверикову. Да уж Федору-то в первую очередь нельзя говорить.
Рассказала бы, как перед вылетом Игорь ей говорил улыбаясь: «Ходи, Аня, козырем… Пускай все остальные карты будут битые, а ты будь тузовой!» Тогда она посмеялась в ответ, заметив, что без полной колоды, с шестерками и семерками, с двойками, с тройками, нет ни козырей, ни тузов, ничего они тогда не значат. Но сейчас ее вдруг почему-то укололо то давнее воспоминание. Для чего он ей это сказал? Что задумал? И кто это знает вообще, с какой карты нужно ходить?..