Когда хоронили комбата, Аня хмуро смотрела, как сыплются комья на грудь Евдокимова, на его сложенные на груди большие, тяжелые руки, на неплотно прикрытые, как у слепого, глаза. Казалось, вместе с Евдокимовым бойцы хоронили и какую-то тайну — тайну будущих предстоящих боев и чего-то огромного в ее собственной жизни, еще неизвестного ей. Поэтому Аня не выдержала, отвернулась, стала думать совсем о другом. Например, о том, почему у солдат комендантского взвода такие лиловые темные лица. И еще: почему старшина незаметно косится на плачущего, однако надутого и ставшего вдруг недоступным Язько?
Комья сыпались вниз, в могилу, с какой-то пронзительной будничностью. Как будто бы ничего не случилось. Так и надо: погиб. Но Аня знала: случилось, случилось. Однако лопаты, соскребывавшие с боков могилы остатки земли, постукивали деловито и сухо. Иногда они лязгали, соприкасаясь. Деловито стояли солдаты с винтовками, чтобы дать над могилой прощальный залп. И небритый, распухший, с задерганным носом Язько тоже вдруг деловито стал заглядывать в заготовленную бумажку с короткими датами жизни и смерти своего командира, от которого ему столько влетало.
Все это показалось Ане нестерпимым.
В синем вечернем небе, над лесом, на большой высоте опять разворачивались немецкие самолеты. Они шли, как ходят по отмели бессмысленные пескарики, играя, посверкивая боками, вроде бы безобидные на вид, даже чуточку неуклюжие, но готовые снова и снова сыпануть на стоящих железный горох, стегануть их по задницам…
Сухо грянули выстрелы. Позади, вдалеке, сухо ныл паровоз и пускал клубы пара, обнаруживая стоящий в лесистой ложбине разгружающийся железнодорожный состав и тем самым демаскируя и его и себя вместе с ним непростительным образом.
Сухо ныло и сердце у Ани. Она знала, догадывалась, как жестоко и больно и как многократно отзовется все это потом в воспоминаниях: на всю жизнь. И возглас Язько: «Прощай, друг!» — с фальшивым, прерывистым придыханием, и морозная эта земля, придавившая грудь Евдокимова, и собственная, показавшаяся ей бесчувственностью обостренная наблюдательность, сухость в горле, в глазах. Лишь один Четвериков, стоявший за ней, опершись на лопату, глядел на свежую землю могилы с таким выражением горя на почерневшем лице, так мрачно, так сразу осунувшись, что хотелось прижаться к нему и забиться, заплакать — не над телом комбата, а над жизнью живых…
Зима встала мокрая, влажная, снеговая, в сугробах по пояс. После оттепелей и холодных дождей в землянках батальона подпочвенная вода набиралась почти вровень с нарами, так что ее приходилось вычерпывать ведрами. И Аня простуживалась, болела фурункулами. От тяжелой работы, а может быть, от отсутствия витаминов у нее стала мокнуть, побаливать рана внизу живота. Надутые инфильтратом края раны, как будто присобранные на невидимую нитку, среди ночи, особенно ближе к рассвету, словно кто-то настойчиво, очень властно подергивал. Тогда Аня просыпалась и стискивала зубы, стесняясь стонать, ощущая всем телом эту узкую, но такую глубокую и такую тягучую боль.
Уставши лежать, упираясь руками, ползком она выбиралась из ряда спящих на нарах солдат и усаживалась на обрубке бревна у маленькой гофрированной печки, дрожа от озноба, открывала холодную почерневшую дверцу. Истлевшие давным-давно головешки, покрытые пеплом, лежали мертво. Но Аня, упрямо не желая сдаваться, разгребала чешуйчатую серую золу, укладывала на под печки бумажки и щепочки, потом ровной решеткой выстраивала дрова. Если огонь — беда, то и без огня — беда. И чиркала зажигалкой.
Вскоре печь начинала гудеть густым, ровным гудом, как трактор. Аня медленно согревалась — и боль отступала. Тогда Аня закуривала и очень долго сидела, раздумывая, в одиночестве, среди спящих, посасывая цигарку размеренно, неторопливо, потому что экономить приходилось не только на махре, но и на дыме, на его едком, летучем тепле.
Тут же взвизгивал «скрипун», вражеский шестиствольный миномет. Взрывы целым букетом подрагивающих множественных ударов раскачивали землянку, как детскую люльку. Комья мерзлой земли, песка и струйки влаги с провисшей на потолке парусины летели Ане за воротник. Она поднималась с обрубка, отряхивалась, чувствуя, что землю у нее из-под ног словно кто-то выдергивает. Разозлившись, в шинели внакидку выходила на волю: посмотреть, куда бьет.
По глубокому дну оврага, заваленному слюдяным, пузырчатым снегом, где-то вился и пел ручеек. В минуты затишья Аня слушала его голос с особенной радостью: он звенел о весне. Но сейчас и его не было слышно. В ответ на стрельбу немецких минометов начинали работать эрэсы. Они тоже пронзительно, чуть скрипуче визжали или жалостно плакали, как грудные младенцы. И огнистые, четко выдерживающие дистанцию мохнотелые прочерки их снарядов рисовались на лиловом сыром мартовском небе, как некие письмена.