Пьер погрузился в глубокое раздумье. Он смотрел на залитые солнцем, убегавшие вдаль поля; самый их вид словно убаюкивал его. Пьера оглушало громыханье колес, он не узнавал знакомых очертаний пригорода, который когда-то так хорошо знал. Бретиньи, потом Жювизи и наконец через каких-нибудь полтора часа — Париж. Итак, большое путешествие кончилось! Пьер все узнал, что хотел узнать, и сделал попытку, к которой так страстно стремился! Он хотел удостовериться, изучить на месте историю Бернадетты, испытать на себе молниеносное чудо возвращения веры. Теперь он окончательно убедился: неизлечимо больная Бернадетта была лишь мечтательницей, а сам он никогда не станет верующим. Наивная вера коленопреклоненного ребенка, первобытная вера невежественных людей, пребывающих в священном страхе, отошла в область преданий. И пусть тысячи паломников ездят ежегодно в Лурд — народы не с ними, попытка воскресить всеобщую веру, безропотную веру ушедших в вечность столетий, обречена на неудачу. История не возвращается вспять, человечество не вернется в первобытное состояние, времена изменились, новые веяния посеяли новую жатву, и нынешние люди не станут вчерашними. Лурд — явление вполне объяснимое, а сила его воздействия на толпы паломников только доказывает, что древняя католическая вера доживает последние дни. Никогда больше целая нация не преклонит колен, как это было в соборах, в двенадцатом веке, когда послушное стадо верующих падало ниц по мановению пастырей церкви. Слепо упорствовать в этом — все равно что стремиться к невозможному, пожалуй, даже навлечь на себя величайшую моральную катастрофу.
От всей поездки в Лурд у Пьера осталось только чувство огромной жалости. Он вспоминал слова аббата Жюдена; он видел тысячи несчастных, которые молились, плакали, просили бога сжалиться над их страданием, и он рыдал вместе с ними, а сердце его, словно открытая рана, истекало кровью от сочувствия к их мукам и от страстного желания помочь им. Не следовало ли закрыть Грот и искать других путей утешения, раз вера смиренных оказывалась недостаточной, раз существовала опасность отстать от своего века? Но против этого восставала его жалость. Нет, нет! Было бы преступлением отнять мечту у этих страждущих телом и духом, находивших успокоение в молитве среди блеска горящих свечей и неумолчных песнопений. Он сам скрыл от Мари истину, принес себя в жертву, чтобы сохранить ей радостную иллюзию, будто ее исцелила святая дева. Найдется ли в мире человек, у которого хватит жестокости помешать смиренным духом верить, убить в них радость утешаться сверхъестественным, надежду, что бог думает о них и уготовит им лучшую жизнь в раю? Все человечество было бы повержено в неутешную скорбь, оно рыдало бы, подобно неизлечимому больному, которого может спасти только чудо. Сердце Пьера сжималось от жалости к обездоленному христианству, униженному, невежественному, к этим беднякам в лохмотьях, больным, покрытым зловонными язвами, ко всему этому мелкому люду, страждущему в больницах, монастырях, трущобах, грязному, уродливому, отупевшему. Все это безмерно восставало против здоровья, против жизни, против природы, во имя торжества справедливости, равенства и доброты. Нет, нет, не надо отнимать надежду, надо относиться терпимо к Лурду, как терпимо относятся ко лжи, которая помогает жить. Пьер вспомнил, что он сказал в комнате Бернадетты, — да, эта мученица открыла ему единственный культ, к которому стремилось его сердце, культ человеческого страдания. О, быть добрым, врачевать недуги, усыплять боль мечтой, даже лгать, чтобы никто больше не страдал!