Мимо монастыря Святого Альфонса провинции Чина наисвятейшего Избавителя шаги идущего прозвучали немного нервно. Было слышно, что идущий спешит. Улица Замарстиновская, по которой спешил идущий, могла бы когда-то дотянуться своей кирпичной рукой и до Брюховичей, но почему-то не сделала этого. Ее длине до сих пор могут позавидовать парижские бульвары, а если бы ее порезать на равные куски и переставить эти куски улицы правильно пересекающимися линиями перпендикулярно друг к другу, то вышел бы полноценный немецкий райцентр со славной историей. Ведь на ней, на Замарстиновской, чего только не было за ее длинную и всё еще продолжающуюся жизнь. Улицы живут долго, переживая людей, их населяющих, поколение за поколением. На Замарстиновской всегда много молились, производили и пили водку и ликеры, в фильмобазе областной конторы кинопроката хранили фильмы и тут же их показывали в кинотеатре имени Шевченко, учили садить сады и выращивать овощи, учили водить автомобили и даже лечили больных и раненых милиционеров. Впрочем, лечат их на этой улице до сих пор. И лечат, и отпевают в прибольничной часовне тех, кого не смогли вернуть в «строй». Всё должно быть по правилам, и всякое движение должно обладать признаком будущей законченности, как всякое предложение, сколько бы в нем ни было запятых, обязано заканчиваться точкой, многоточием или более эмоциональным знаком препинания.
Идущий, который прожил в самом конце этой улицы свою не бедную событиями жизнь, всегда носил Замарстиновскую с собой. Он ее чувствовал, как хороший водитель чувствует, не обращая на это сознательного внимания, габариты своей машины, заранее зная, в какую браму[1]
она въедет, а в какую — нет.Лицо идущего было заслонено от неба широкополой кожаной шляпой коричневого цвета. Из-под шляпы на плечи опускались длинные волосы с проседью. Все остальные детали можно бы и опустить. Разве что высокие, с виду военные ботинки, жестко зашнурованные, отечественные, надежной пешеходной модели, именующейся в последние 50 лет «говнодавы». Китайцы так и не научились делать эту модель. Им кажется, что на ее производство идет слишком много резины особой твердости и особого качества и слишком много грубой кожи. Последним оплотом производства «говнодавов» пока остаются Беларусь и Приднестровье. Но и во Львове остались еще умельцы, которые не только способны вручную цыганской иглой проколоть кусок толстенной свиной кожи, но и так скрепить верхнюю часть ботинка с нижней, как не удалось Советской армии скрепить в 1939-м Западную Украину с Восточной. Да и по звуку шагов хороший сапожник всегда поймет: сфальшивил производитель или же по совести обувь смастерил. Ведь обе подошвы должны звучать в унисон. И во Львове, в городе тонкой звуковой культуры, это особенно важно. Нельзя, чтобы левый каблук стучал по булыжнику, как левый, а правый — как правый! Они должны звучать, как пара. Как влюбленная в дорогу пара.
У идущего в кармане зазвонил мобильник.
— Алик, ты далеко? — поинтересовался голос старинного друга.
— Мы же не немцы, нам спешить некуда, — ответил идущий. — А ты где?
— На Лычаковской.
— Понял, — сказал Алик. — Скоро буду.
Когда Алик подошел к закрытым воротам Лычаковского кладбища, из-под растущих рядом деревьев выступили человек десять. Вышли неспешно, обступили его, достававшего из кармана ключ от воротного замка.
Ключ уже шмыгнул в скважину к поворотному механизму, когда за спинами собравшихся, резанув слух, прозвучали «непарные» шаги. Алик тоже оглянулся и увидел двухметрового немного сутулого человека. Его длинные русые волосы как бы говорили: «Я — свой».
— Labas vakarus,[2]
— негромко вымолвил он.— Аудрюс?! — удивился вслух Алик, проведя по говорившему глазами и остановив взгляд на его остроносых и тонкоподошвенных туфлях. — На поезде?
— Да, через Киев, — кивнул тот.
Замершие на минутку люди ожили, стали подходить к Аудрюсу, обниматься. Алик обнял его последним.
— Давно тебя не было, — сказал.
Потом обернулся к воротам, провернул ключ, и стальная дуга навесного замка выскочила из паза.
По кладбищу шли молча. Поднявшись на холм, приостановились, осмотрелись. Алик призывающе махнул рукой и повел остальных за собой следом меж могилок и оградок. Стал у железного креста, словно специально спрятавшегося от посторонних захоронений за стволом старого дерева и двумя разросшимися кустами. Оградки тут не было. Длинноволосая немолодая кампания столпилась вокруг неприметной могилки. На ржавой табличке, приваренной к самой крестовине, невозможно было прочитать ни имени, ни фамилии покойного. Один из пришедших опустился на корточки перед крестом, уткнулся коленями в край могильной насыпи и достал из кармана куртки пакетик. Развернул. Выложил на всё еще зеленую траву баночку с белой краской. В руках появилась кисточка.
Твердая рука вывела на табличке белыми масляными буквами: «Jimy Hendrix[3]
1942–1970».В безветренной тишине кладбища вдруг хрустнула ветка. Где-то совсем рядом. Алик напрягся, вслушиваясь. Остальные затаили дыхание.