Так рассказывали на завалинках бабы, и так я узнал, что мертвые встают по ночам из могил и приходят к тоскующим по ним женам, и что это может кончится однажды плохо: обнимет мертвяк и задушит. И, веря в это, я боялся спать один, просился к маме: отца у нас не было, он бросил нас, «с другой увеялся», мама спала без него.
Зимой к нашей избе приходили со степи снеговые ветры, царапали крестовины рам: им было холодно и они просились в избу, но мама выходила на улицу и закрывалась от них еще ставнями — нам тоже было холодно, потому что печь мы топили «впроголодь» и потому берегли тепло. Ветры злели, вскосмачивали сугробы, завывали на разные голоса и, яростясь, трясли избу, силясь раскатать ее на бревна, а после жалко скулили и плакали, забравшись в трубу, и оттого ночи зимой были живыми и жуткими и страшно было выйти в сени: в сенях был мрак и там во мраке этом жил на чердаке домовой. Представлялось: сидит он, озябший, у остывшей за день дымницы, ждет, не выйдет ли кто, чтобы незаметно прошмыгнуть в избу и погреться под печкой.
С той поры, как я стал помнить себя, таинственное все время жило рядом: в саду, в буераке, под крыльцом, на погребице. В детстве мир был полон тайны и мучилось сердце, томилось жаждой проникнуть в нее, стать сопричастным к иному, незримому, но сущему, и неведомо — было — зачем? Просто хотело сердце. Того же хочется ему и теперь: постижения тайны и не умирающей веры, что таинственное рядом и нужно всего лишь очень прислушаться, чтобы услышать его дыхание.
3
Город уснул, а мне не спится. Сижу у стола при настольной лампе, думаю о пережитом. Поутру поднимется в небо солнце, поднимется над Чапаевском, над истомленной жарами миновавшего лета степью, над моим Лысогорьем, чтобы греть его и светить ему. Оно вставало и тридцать лет назад, когда были избы, кудахтали куры, лаяли собаки, рожали бабы детей. Встает и сейчас, хотя светить некому: все пусто, брошено, забурьянено. Забурьянено и место над оврагом напротив колодца, где когда-то лицом к северу стояла изба, в которой мне выпала доля родиться. От бывшего нашего подворья осталось три ямы: от избы, сарая и погреба. В них живут жабы.
Тишь. Неподвижность. Забиты цепкой травой расходящиеся от колодца к бывшим хатам тропки. Все умерло. Ото всего веет нежитью, заброшенностью, дотлевающим захолустьем. Несколько лет назад еще стояла одинокая, правда уже без окон, изба Гладковых с заросшим — не продраться — вишенником на задах, теперь и ее нет. Только ямы да горы размытых дождями саманов— все и следы от отшумевшей здесь жизни.
Ямы да бугры, да еще старая уезженная дорога. Она родилась в то лето, когда приехали к Чагре с Украины «хохлы» и начали ставить над сбегающим к речке оврагом беленькие аккуратные мазанки. Мазанки сложились в село, его и назвали по Лысой горе за лугом Лысогорьем. Это случилось в конце прошлого века. Вот тогда и родилась наша дорога. Она пролегла от нас к другим селам и дальше, через степь до самой Самары.
Дорога жила, дорога была нужна, но Лысогорья больше нет, и дорога умирает: бурьян зелено влезает на нее, стараясь ее зарастить, сравнять с остальной степью и тем избавить ее от мук памяти, чтобы она не вспоминала, что было, и не страдала от того, что есть, чтобы не маялась она от сознания своей брошенности, беспризорности, ненужности. Дорога умирает, но она была, жила, и ей есть что вспомнить.
Есть что вспомнить и мне. Сижу, вспоминаю, и встает передо мной во всей красе своей мое Лысогорье — живое, людьми наполненное.
Будни у нас были обыкновенными, рабочими, а праздники хмельными и шумными. Готовились к ним заранее: лепили пельмени, затевали ватрушки, пироги с разной начинкой, варили холодец, доставали из погреба солености и ядреные моченые яблоки. Гуляли по два, по три дня, переходя из одной мазанки в другую.
Праздники были редкими, сытыми, запоминались надолго. В праздники даже Олена Качкина, наша сельская дурочка, была сыта и ходила по Лысой горе с маслеными губами. Работала она как лошадь, особенно весной и осенью. Вскопать огород — Олена, замесить на обмазку глину — Олена, подавать на стог навильники сена или соломы — все она же, Олена Качкина.
Жила Олена неряшливо и скудно. Все пользовались ее дешевым трудом, а парни и мужики еще и телом, и никто не любил. И она привыкла к мысли, что любить ее и не должны, и жила так, как живут цветы и травы — жизнью земли: ела, работала, спала, открывала ночью дверь, если кто стучался, пожелав ее тела. Спрашивала:
— Хто тут?
И потом открывала. Впускала всех, кто приходил, никому не отказывала, но обязательно спрашивала: «Хто тут?» — чтобы знать, кто пришел к ней в эту ночь. Из всех мужиков выделяла на особицу Мефодия Быковца, любила его всем теплом своего здорового, закаленного трудом тела и всею силой не подчиняющегося разуму сердца. Он был первым, кто скараулил, подольстился, лег с ней, когда она была еще девушкой, и поэтому она считала его своим мужем, широко и счастливо улыбалась при встрече, спрашивала, не стесняясь людей, даже если при этом была его жена: