Паны переглядываются между собой. В глазах их теплится глубокое сочувствие к тому, что они здесь видели и слышали, — у каждого разбередилось сердце. Ждут, что же скажет король, — всем стало невыносимо тяжело.
От короля ни слова, ни звука. Молча переглянулся он с нунцием, молча дал знак панам, чтобы они все, вместе с царевичем, удалились.
С поникнутою головой вышел царевич из приёмного покоя. Углы губ конвульсивно дёргаются. И у панов поникнутые головы говорят о том, чему теперь не следовало бы быть…
— Я уверен, Панове, — прервал молчание князь Вишневецкий. — Я уверен, что король, его милость, узнав мнение его святости монсиньора, даст его высочеству обнадёживающий ответ.
— Но как ни словом, ни даже звуком ничего не обнаружить! Такое терпение может быть только у королей! — горячо зазвонил своим звучным голосом, словно саблей, пан Домарацкий. — Ни да, ни нет — ни звука.
— У пана слух неразвитой, — шутливо заговорил Мнишек. Пан при дворе не жил. А я жил при дворе; придворная жизнь очень развивает слух. Только при дворе орган слуха — не уши, а глаза: при дворе глаза и говорят и слушают. Мои придворные глаза что-то хорошее слышали, — заключил он лукаво.
— Что же, пан? — спросил пан Домарацкий.
— А то, что глаза его величества короля сказали: «да». А теперь он это скажет губами.
— Почему же?
— Потому что губы его величества были заперты римским замком и ключ находился в Риме, у святого отца. Теперь же, пане, монсиньор Рангони привёз с собой этот ключ и отпирает высочайшия губы короля Речи Посполитой.
И пан Мнишек многозначительно подмигнул, как он это делал обыкновенно на охоте, показывая, что глупый-де зайчонок попался.
— О! Пан воевода — мудрец! — засмеялся пан Домарацкий. — А я до сих пор знал только, что дамские глазки стреляют…
Все оживились, заговорили. Один царевич молчал, неподвижно стоя у окна и устремив глаза на север, может быть, в далёкую Московщину.
Дверь отворилась, и маршалок попросил царевича и всех панов вновь войти к королю. Сигизмунд приблизился к молодому претенденту на московский престол, положил ему на плечо руку и торжественно, как бы по заученному, проговорил:
— Боже тебя сохрани в добром здоровье, московский князь Димитрий. Мы признаем тебя князем. Мы верим тому, что слышали от тебя, верим письменным доказательствам, тобою доставленным, и свидетельствам других. Вследствие этого мы назначаем тебе на твои нужды сорок тысяч золотых в год. С этого времени ты друг наш и находишься под нашим покровительством. Мы позволяем тебе иметь свободное обращение с нашими подданными и пользоваться их помощию и советом, насколько ты будешь иметь в том нужду.
Король замолчал и несколько отступил назад.
Царевич наклонил голову, показав при этом Сигизмунду свою широкую, приплюснутую, угловатую, как и вся голова, маковку. Когда голова эта поднялась опять прямо и гордо, то по бледному лицу скользило что-то неуловимое — не то тень, не то свет. Одно можно было уловить — это то, что свет глаз, до того момента как бы несколько потускневший или слинявший, снова обострился, снова принял ту неуловимую двойную игру и двойную цветность, которая поражала когда-то и Григория Отрепьева, видевшего в этой двойной цветности «пелену», закрывавшую «в кладезе души» этого таинственного юноши как бы «другого человека», поражала она и Марину, для которой глаза этого непонятного человека были так же непонятны, как и для астрономов — блеск Сириуса…
— Благодарю вас, ваше величество, и за участие, и за милость, — сказал он, скользнув своими неразгаданными глазами по глазам Сигизмунда. — Участие я принимаю, как неоплатный долг моего сердца, а милость — как временный, обеспечивающий моею совестью и моею царскою гордостью заем. Проценты по нём я возвращу вашему величеству и Речи Посполитой с евангельской точностью.
Теперь голова его уже не наклонялась, и король должен был в свою очередь потупиться. Но он не сказал больше ни слова, потому что не был на то уполномочен страной, над которою царствовал.
Димитрий вышел медленно, как бы ощупывая почву, но которой ступал. Сопровождавшие его паны хранили молчание. Один Мнишек юлил и рассыпался мелким бесом.
— Поздравляю, ваше высочество, с признанием ваших прав королём Речи Посполитой, — лепетал он, немножко картавя. — Половина дела уж сделана: конь осёдлан, нога в стремени — остаётся только сесть в седло.
— Ну… конь-то брыкливый, — заметил Вишневецкий.
Димитрий молчал. Его упрямая голова работала, взвешивала слова и оттенки слов короля: «Ни слова о прямой поддержке моих притязаний. Хочет, да не смеет. Колпак, надетый на чучело в порфире, за которое должны говорить тысячи голосов, а чучело своего голоса не нашло под колпаком. Расправляйся, значит, сам, а мы твоими руками московский жар загребём. О, я-то расправлюсь, только вам же жару за пазуху наложу», — шептал он, неслышно шевеля губами и медленно следуя через королевские апартаменты к ожидавшей его коляске.