Все, что я читала потом из Эмиля Чорана, все упоминания о румынах, часто оскорбительные, были отмечены нестерпимо яркой аурой этого случая и в ее болезненном свете приобретали другие смыслы, часто опрокинутые вверх дном. Как будто бы злая фея — как это бывает в сказках — явилась при его рождении, и, после того как Чоран получил все дары, он получил и наказание ненавидеть все, что он любит, и отрекаться ото всего, с чем безнадежно связан. Любовь, поставленная с ног на голову, — как колонны, капителью книзу поставленные в основание храмов Эхнатона, — мучила его всю жизнь и отметила темным, завораживающим блистанием все его творчество. Когда он выражал восхищение, безмерное благодаря его таланту, нашими коллегами с Запада, он прекрасно понимал, что вызовет этим горечь у соотечественников-арделян; точно так же, когда упоминал о Румынии, он всегда писал «там на Балканах», хотя, конечно, знал не только то, что наши горы называются Карпаты и что Балканы расположены к югу от Дуная, но и что балканизм для его соотечественников есть понятие негативное. Это было как перекрутка любви в неприязнь с тем, чтобы отомстить за зависимость, которую любовь на него налагала и от которой он не мог освободиться, что бы ни делал. И это не только по отношению к этнической матрице, к корням, которые он не мог у себя вырвать, но и по отношению к Богу, которому не мог простить его неоспоримого присутствия. И, главное, не мог простить, что Бог отказал ему в способности чувствовать в себе Бога, что приговорил в одно и то же время к желанию достичь Его и к невозможности преодолеть дистанцию.
Один немецкий профессор, поклонник и переводчик нескольких его книг, с которым он вел интенсивную переписку по проблемам стиля, возникающим на границе двух языков, спросил его раз, что он, в сущности, имеет против апостола Павла, который очевидным образом есть гений. А Эмиль Чоран с его странным, обворожительным юмором, и играя, как обычно, на фривольности, увернулся: «Трудно быть поповским сыном». Помню потрясение, испытанное мной, когда я прочла этот ответ, чуть ли не впервые открывая, как Чоран — с некоторой небрежностью, возможно, тоже нарочитой, — выставлял напоказ раны, которые раньше с ожесточением старался скрыть. Как будто он пытался манипулировать не другими, а прежде всего самим собой, как будто он сам себя подверг унижению, предназначаемому наказать гордыню.
Меня, как дочь священника, шутка Чорана пленила не только тем, как он уклонился от вопроса насчет причин его ожесточения против апостола Павла. Мне показалось, что я давно нашла ответ на вопрос, который сама мысленно поставила на полях его книг. При всем видимом упрощенчестве, мое предположение было такое: ожесточение представляло собой форму зависти к другому мыслителю, которому, несмотря на его интеллектуальность, не было отказано в вере. Что поразило меня в его ответе, так это свидетельство — возможно, невольное, — что его религиозные корни, как и корни этнические, затрудняли ему жизнь и ограничивали свободу, и это раздражало его не только потому, что ограничения унижали, но и потому, что он чувствовал еще большее унижение от своей собственной неспособности
Естественным образом напрашивался вопрос: а то, что я была дочерью моего отца, это когда-нибудь меня угнетало, чувствовала ли я себя когда-нибудь скованной тем, как моя судьба обусловлена дефиницией моего отца? Однако еще не закончив формулировать этот зеркальный вопрос, который был продиктован не недостатком скромности, но, напротив, тревожным смирением, я поняла, что параллель здесь абсурдна, просто-напросто из-за того, что мой отроческий бунт, который нормальным образом должен был обернуться против родителей (как это обычно бывает), в условиях, когда мне ставили в укор мое социальное происхождение (со всеми его религиозными, политическими, философскими коннотациями), перешел в солидарность с ними, с теми, кто страдал и из-за кого страдала я.