Во всяком случае, я, чтобы от всего этого отгородиться и отчиститься, должен был придумать какой-нибудь выход из сложившейся ситуации. Совершенно ясно, что на этот раз ни о каком компромиссе не могло быть и речи. Подарить кому-нибудь часы, отдать нищим, вообще оставить на улице случайным прохожим — нет, ни одно из таких решений меня не удовлетворяло. Часы необходимо было уничтожить, вернуть их в небытие.
Я тщательно выбрал место экзекуции: центр площади Парижской Коммуны (до войны площадь Вильсона), на которую выходили три улицы, названные в честь трех национальных поэтических гениев: Мицкевича, Словацкого и Красиньского, — именно тех, чьи тексты отсутствовали в моем сценарии, в чем не замедлил упрекнуть меня завуч. Им приносил я теперь в жертву эту жалкую западную (хотя бы в географическом смысле) безделушку, которую получил в награду за предательский космополитизм.
Я достал часы из целлофанового мешочка, расправил светло-коричневые ремешки и — циферблатом вверх — положил «Рухли» на трамвайный рельс. Часы громко тикали, показывая ровно девять.
Отступив на несколько шагов, я сел на ближайшую лавочку. Минуты через две подъехал одиннадцатый номер, направляющийся к центру. Раздался короткий треск, на который, как эхо, отозвались колеса следующих вагонов. Я встал и пошел обратно на место казни. На блестящем рельсе лежал сплющенный металлический кружок, инкрустированный, как мозаика, осколками стекла и прихваченный с двух сторон странно отвердевшими пластмассовыми полосками. Я поднял эту мертвую, будто мумифицированную форму и с любопытством стал ее рассматривать. Весь механизм спрессовался в однородную массу. Ни следа стрелок или головки завода, ни одной цифры. Только где-то сверху страшно деформированная, с трудом поддающаяся дешифровке, но все же различимая даже в свете фонаря блестела серебряными буковками неистребимая надпись «Рухля».
Я с состраданием покачал головой, после чего неспешным шагом двинулся к улице Мицкевича и там останки часов, завернутые в саван гарантийного талона и уложенные обратно в целлофановый гроб, бросил в колодец водосточной канавы.
ХЛЕБ НАШ НАСУЩНЫЙ
Беспощадный, даже жестокий способ, которым я воспользовался, чтобы развязаться с неудачным театральным предприятием, принес мне определенное облегчение и желанный катарсис, однако не смог меня полностью излечить. В душе юноши, собственно подростка, каким я тогда был, что-то навсегда оборвалось и отмерло. Душой завладело сомнение, может ли со мной вообще произойти нечто неординарное, равное по масштабу событиям тех давних, непостижимых времен, о чем с таким же упоением будут когда-нибудь рассказывать взрослые.
За сомнениями последовали равнодушие и опустошенность. Не то чтобы я внезапно потерял всякий интерес к жизни или погрузился в состояние тупой заторможенности — я все еще увлекался театром, ходил на концерты, поглощал книги, — однако в школе просто выключался; делал только то, что от меня требовалось, и не более того, никаких кружков или студий, никакой инициативы, ничего, что выходило бы за круг обычных школьных обязанностей.
Уроки. Возвращение домой. Одиночество. Молчание. Сон.
Такая позиция или душевное состояние позволили мне, как ни парадоксально, лучше узнать окружающую меня действительность. Ведь когда я с головой уходил в работу — сначала как пианист в джаз-квартете, а потом как режиссер и актер в театральной студии, — я совершенно не замечал, что вокруг меня происходило. Мысленно я был где-то далеко. На репетиции, на концерте, на сцене. Но с тех пор как я освободился от такого рода забот, все мое внимание сосредоточилось на проблемах, которыми изо дня в день жил маленький школьный мирок, точнее, школьная молодежь.
Что же это были за проблемы? Как правило, они касались той сферы, которая для нас была строго заказана. Курение, выпивка, прогулы, подделка отметок, усовершенствование методики подсказок, списывания или изготовления шпаргалок. Проворачивались делишки и посерьезнее: мы пробирались на киносеансы для взрослых, устраивали вечеринки на дому, а потом рассказывали по секрету друг другу о своих сексуальных подвигах (чаще всего сильно преувеличенных или вообще придуманных), что почти всегда сопровождалось пошлыми шуточками.
Весь этот набор забав сопровождал необычайно богатый фольклор, в основном языковой, складывавшийся из странных словечек, сокращений и кличек, а также из десятков анекдотов об учениках, учителях и разных случаях из школьной жизни. Анекдоты и жаргонные словечки повторялись по многу раз, но не надоедали, превращаясь в своеобразную игру для посвященных, и продолжали смешить до упаду.
Самой популярной оставалась история о разлитом ликере следующего содержания: